<<

стр. 2
(всего 2)

СОДЕРЖАНИЕ

* * *

Мне кажется лишним останавливаться на объяснениях подсудимого. Логические основания для их оценки те же, что для свидетельских показаний. Скажу только обвинителю: не злоупотребляйте ни словами, ни молчанием подсудимого; защитнику: предупредите его, чтобы он не лгал.

Глава VII. Искусство спора на суде

Изменение правил об уголовных доказательствах в нашем судопроизводстве с введением Судебных уставов имело одно несомненно вредное последствие: упраздненная формальная система поглотила собой и научное, логическое учение о судебных доказательствах. Эта область мышления осталась совершенно чуждой нашим судебным ораторам, и пробел этот сказывается очень определенно: в речах наших обвинителей не видно отчетливого и твердого разбора улик. И хуже всего то, что наши законники не только не знают этой важной отрасли их науки, но и знать не хотят. Между тем эта область давно и старательно разработана на Западе, особенно в Англии. Не все мы знаем английский язык, не все имеем средства выписывать дорогие английские или немецкие руководства. Но несколько месяцев назад в печати появилось третье издание сочинений проф. Л. Е. Владимирова "Учение об уголовных доказательствах". Не говоря о несомненных достоинствах этого труда, ведь одного названия достаточно, чтобы такая книга сделалась настольным руководством каждого товарища прокурора: она представляет единственное систематическое исследование этого рода в нашей литературе. Я спрашивал у некоторых знакомых юристов их мнение о новой книге и, к удивлению, убедился, что ни один из них даже не слыхал о ней. Если хотите добрый совет, читатель, отложите эти заметки и, прежде чем идти далее, прочтите книгу проф. Владимирова. Как бы то ни было, я должен предположить, что эта область уголовного права вам достаточно знакома, и перехожу к практическим правилам судебного спора, к искусству пользоваться установленными перед судом доказательствами во время прений.

Некоторые правила диалектики

Argumenta pro meliora parte plura sunt sempera*(117), говорит Квинтилиан. И Аристотель писал: на стороне правды всегда больше логических доказательств и нравственных доводов.
Правду нельзя изобличить в логической непоследовательности или намеренном обмане; на то она и правда. Тот, кто искренне стремится к ней, может быть смел в речах; у него не будет недостатка и в доводах. По свойству нашего ума, в силу так называемой ассоциации представлений и мыслей, оратор в своих догадках о том, что было, в поисках истины находит и логические основания для подтверждения своих заключений о фактах; другими словами, аргументы создаются у нас сами собой во время предварительного размышления о речи: поэтому, чтобы научить читателя находить их, я отсылаю его к сказанному выше в пятой главе. Напомню только, что надо размышлять без конца.
В делах с прямыми уликами основная задача оратора заключается в том, чтобы объяснить историю преступления; в делах с косвенными уликами - доказать или опровергнуть прикосновенность к преступлению подсудимого. Но основное правило в обоих случаях одинаково: meditez, meditez encore, meditez toujours*(118), говорит современный писатель оратору. То же писал Квинтилиан две тысячи лет тому назад. Не удовлетворяйтесь теми соображениями, которые сами собою напрашиваются. Non oportet offerentibus se contentum esse; quaeratur aliquid, quod est ultra. Лучшие доказательства бывают обыкновенно скрыты в подробностях дела; их не так легко найти. Plurimae probationes in ipso causarum complexu reperiantur eaeque sunt et potentissimae, et minimum obviae*(119). Это не цветы на летнем лугу, где стоит протянуть руку, чтобы набрать их сколько угодно; это - ископаемые сокровища, скрытые под землей. Долго, упорно трудится искатель, пока найдет драгоценную жилу в горных недрах или слиток под бесконечной песочной гладью. Но находка вознаградит его поиски: у него будет золото. Так и в судебной речи: соображение, почерпнутое в самой сути дела и его особенностях, бывает несравненно убедительнее всяких общих мест.
Курс диалектики и эристики не входит в предмет настоящей книги, и я не могу распространяться здесь о правилах логики и о софизмах. Есть маленькая книга Шопенгауэра "Эристика, или Искусство спора"; в русском переводе она стоит 50 коп., в немецком издании - 20 коп.; каждому из нас дoлжно иметь ее в голове, так же как пятую книгу "Логики" Милля об ошибках. Это необходимо потому, что всякая судебная речь по существу своему есть спор и умение спорить - одно из основных и драгоценнейших свойств оратора. Я привожу ниже некоторые риторические правила из этой области, которые кажутся мне преимущественно полезными в уголовном суде. Это правила тактики судебного боя. Но здесь необходимо отметить особенность, составляющую существенное отличие судебного спора от научного.
Наука свободна в выборе своих средств; ученый считает свою работу законченной только тогда, когда его выводы подтверждены безусловными доказательствами; но он не обязан найти решение своей научной загадки; если у него не хватает средств исследования или отказывается дальше работать голова, он забросит свои чертежи и вычисления и займется другим. Истина останется в подозрении, и человечество будет ждать, пока не найдется более счастливый искатель. Не то в суде; там нет произвольной отсрочки. Виновен или нет? Ответить надо.
В нашем суде существует поговорка: истина есть результат судоговорения. Эти слова заключают в себе долю горькой правды. Судоговорение не устанавливает истины, но оно решает дело. Состязательный процесс есть одна из несовершенных форм общественного устройства, судебные прения - один из несовершенных обрядов этого несовершенного процесса. Правила судебного состязания имеют до некоторой степени условный характер: они исходят не из предположения о нравственном совершенстве людей, а из соображений целесообразности. Наряду с этим сознание того, что последствием судебного решения может быть несправедливая безнаказанность или несоразмерное наказание преступника, а иногда и наказание невиновного, обращает спор между обвинителем и защитником в настоящий бой. Если человек, владеющий шпагой, вышел на поединок с неумелым противником, он волен щадить его, не пользуясь своим превосходством и промахами врага. Но если перед ним равный противник, а от исхода боя зависит участь другого человека, он будет считать себя обязанным пользоваться своим искусством в полной мере. В судебном состязании это сознание борьбы не за себя, а за других извиняет многое и больше, чем дoлжно, подстрекает обыкновенного человека к злоупотреблению своим искусством. Готовясь к судебному следствию и прениям, каждый оратор знает, что его противник приложит все свое умение к тому, чтобы остаться победителем; знает также, что судьи и присяжные, как люди, могут ошибаться.
При таких условиях человек не может отказаться от искусственных приемов борьбы. Поступить иначе значило бы идти с голыми руками против вооруженного.
Р. Гаррис говорит: "Не дoлжно прибегать к искусственным приемам ради того только, чтобы добиться осуждения человека; но никто не обязан отказываться от них только потому, что предметом речи является преступное деяние. Ваша обязанность заключается в том, чтобы доказать виновность подсудимого перед присяжными, если можете сделать, это честными средствами. Чтобы достигнуть этого, следует передавать факты в их естественной последовательности (это искусство), в наиболее сжатом виде (это искусство) и с наибольшей простотой (это также искусство)". На одной продолжительной выездной сессии в Йоркшире адвокат Скарлет, впоследствии лорд Эбингер, прозванный за свои постоянные удачи перед присяжными "грабителем вердиктов", выступал несколько раз против блестящего Брума. По окончании сессии кто-то из их товарищей спросил одного присяжного о впечатлении, вынесенном им из судебных состязаний.
- Брум, замечательный человек,- отвечал тот,- это мастер говорить; а Скарлет ваш немногого стоит.- Вот как! Удивляюсь. Отчего же вы каждый раз решали в его пользу?- Ничего удивительного нет: ему просто везло; он всякий раз оказывался на стороне того, кто был прав.- Удивляться, действительно, было нечему, но причина была другая.
Основные элементы судебного спора суть: probatio - доказательство и refutatio - опровержение.

Probatio

1. Во всем, что продумано, различайте необходимое и полезное, неизбежное и опасное. Необходимое следует разобрать до конца, не оставляя ничего недоказанного, объяснять до полной очевидности, развивать, усиливать, украшать, повторять без устали; о полезном достаточно упомянуть; опасное должно быть устранено из речи с величайшим старанием, и надо следить за собой, чтобы случайным намеком, неосторожным словом не напомнить противнику козырного хода; неизбежное надо решительно признать и объяснить или совсем не касаться его: оно подразумевается само собой.

* * *

2. Не забывайте различия между argumentum ad rem и argumentum ad hоminem.
Argumentum ad rem, то есть соображение, касающееся существа предмета, есть лучшее орудие спора при равенстве прочих условий. Суд ищет истины, и потому в идее argumenta ad rem, то есть соображения, хотя и убедительные для данного лица или нескольких данных лиц, но не решающие существа спора, не должны бы встречаться в прениях. При нормальных условиях argumentum ad hominem есть свидетельство о бедности, выдаваемое оратором его делу или самому себе. Но при ненадежных судьях приходится пользоваться и argumentis ad hominem, убедительными для данного состава суда, например, когда подсудимый и судьи принадлежат к разным и враждебным сословиям или к враждующим политическим партиям. В этих случаях предпочтение настоящих доказательств мнимым может быть губительной ошибкой.
Если бы в нашем военном суде невоенный оратор начал свою речь с общего положения, что честь воинская не есть нечто отличное от чести вообще, судьи сказали бы себе: придется слушать человека, рассуждающего о том, чего не понимает. Если, напротив, он начнет с признания предрассудка и скажет: не может быть сомнения в том, что честь воинская и честь, так сказать, штатская суть совершенно различные вещи, судьи-офицеры подумают: этот вольный кое-что смыслит. Ясно, что в том и другом случае его будут слушать далеко не одинаково.
Припоминаю, однако, случай удачного применения аргумента ad hominem по общему преступлению перед присяжными. Это упомянутое выше дело околоточного надзирателя Буковского, обвинявшегося в убийстве студента Гуданиса. Мотив убийства, признанный присяжными, был не совсем обыкновенный - оскорбленное самолюбие. Студент давал уроки детям Буковского; последний сознавал умственное превосходство молодого человека и чувствовал, что его семейные видят это превосходство. Но Буковский обладал большой физической силой, и, убежденный, что в этом отношении Гуданис хуже его, он мирился со своим унижением. В один злополучный вечер они вздумали померяться силами, и молодой человек положил богатыря-противника "на лопатки". Этого Буковский простить не мог и спустя несколько времени безо всякого нового повода застрелил его в упор. Он утверждал, что выстрелил потому, что Гуданис бросился на него и душил его за горло. В прекрасной, сдержанной, но убедительной и трогательной речи обвинитель, между прочим, воспользовался аргyментом ad hominem, чтобы подтвердить свои соображения о мотиве преступления. "Возможно ли вообще убийство по столь ничтожному поводу? - спросил он.- Возможно. По крайней мере, возможно для Буковского. Это не подлежит сомнению; это явствует из его собственных объяснений: он все время твердит, что Гуданис, не видавший от него никакой обиды, настолько ненавидел его, Буковского, что только и думал о том, как бы убить его, грозил ему словами: "смою кровью",- и даже семье его: "всем вам смерть принесу".

* * *

3. Остерегайтесь так называемых argumenta communia или ambigua, то есть обоюдоострых доводов. Commune qui prius dicit, contrarium facit: всякий, кто выставляет подобные соображения, тем самым обращает их против себя. "Нельзя не верить потерпевшему,- говорит обвинитель,- ибо невозможно измыслить столь чудовищное обвинение". "Невозможно, согласен,возразит защитник; - но если невозможно измыслить, как же можно было совершить?" (Квинтилиан, V, 96.)
Оратор говорит: "Я спрашиваю, в какой степени вероятно, чтобы человек, имеющий преступное намерение, два раза накануне совершения преступления приходил в то место, в котором может быть узнан и изобличен?"*(120). Ответ напрашивается сам собою: он приходил исследовать местность.
Егор Емельянов сказал своей жене, которую впоследствии утопил: "Тебе бы в Ждановку". Спасович говорил по этому поводу: "Из всей моей практики я вынес убеждение, что на угрозы нельзя полагаться, так как они крайне обманчивы; нельзя поверить в серьезность такой угрозы, например, если человек говорит другому: я тебя убью, растерзаю, сожгу. Напротив, если кто имеет затаенную мысль убить человека, то не станет грозить, а будет держать свой замысел в глубине души и только тогда приведет его в исполнение, когда будет уверен, что никто не будет свидетелем этого, уж никак не станет передавать своей жертве о своем замысле". Это сказано с большим искусством, но это убедительно лишь наполовину. У каждого готов ответ на это рассуждение: что на уме, то и на языке. А по свойству отношений между мужем и женой слова: тебе бы в Ждановку - не были случайной фразой; они выражали озлобление, уже перешедшее в ненависть.
Братья Иван и Петр Антоновы были в давней вражде с Густавом Марди и Вильгельмом Сарр. На сельском празднике в соседней деревне между ними произошла ссора, и Марди нанес Ивану Антонову тяжелую рану в голову. Спустя несколько часов, когда Марди и Сарр поздно ночью возвращались домой, из-за угла раздались выстрелы, и оба они были ранены. Это было уже в их собственной деревне. Поднялась тревога, староста с понятыми пошел к Антоновым для обыска. Они застали всю семью на ногах; Иван Антонов с перевязанной головой сидел за столом; мать, сестра и брат были тут же. Обвинитель указал на это обстоятельство как на улику: семья была в тревожном ожидании. Действительно, на первый взгляд это бодрствование целой семьи среди деревни, погруженной в сон, эта освещенная комната среди темноты зимней ночи казались знаменательными. Защитник указал присяжным, что Иван Антонов не спал потому, что страдал от полученной раны, а его семейные - потому, что ухаживали за ним и боялись, чтобы рана не оказалась смертельной. Это было верное соображение. Но если бы защитник помнил, что commune qui prius dicit, contrarium facit*(121), он мог бы прибавить: если бы в семье Антоновых знали, что оба сына только что покушались на убийство, то пришедшие крестьяне, конечно, застали бы в доме мрак и полную тишину; в ожидании обыска преступники и их близкие, вероятно, не могли бы спать, но, наверное, притворились бы спящими. Этот пример, как и предыдущие, указывает на необходимость обсуждать каждый факт с противоположных точек зрения.
Из этого примера также видно, что, объясняя себе факты, надо думать до конца.

* * *

4. Из предыдущего правила вытекает другое: умейте пользоваться обоюдоострыми соображениями. Это правило особенно важно для обвинителя. Бывают обстоятельства, которых нельзя объяснить только в свою пользу и вместе с тем нельзя обойти молчанием, потому что они слишком заметны и интересны, заманчивы.
Многие соображения за и против подсудимого выясняются еще на судебном следствии, преимущественно при допросе свидетелей. Иногда стороны по собственной неосторожности выдают свои соображения, иногда выводы навязываются сами собою из выяснившихся фактов. Если, таким образом, внимание присяжных обращено на какое-нибудь заметное argumentum ambiguum*(122) и обвинитель понимает, что они остановятся на нем, ему следует идти им навстречу, не выжидая, чтобы это сделал защитник, особенно, если в устах последнего оно дает возможность произвести впечатление.
"Как? - восклицал защитник в деле Золотова,- богатый купец, миллионщик, подкупает убийц, чтобы разделаться с любовником жены, и он обещает за это не то сто, не то полтораста рублей!" Накануне убийства Киреев получил от него десять рублей, Рябинин три рубля или пять. Кто хочет быть правдивым, тот скажет: "Да эти пять рублей - это спасение Золотова, это прямое доказательство, что он поручил Лучину отколотить Федорова, а не убивать его!" Это эффектное соображение; оно было указано данными судебного следствия, и обвинитель мог бы предугадать и вырвать его у своего противника. Он мог сам заметить присяжным: "Можно подумать, что эти полтораста рублей - это спасение Золотова" и т. д. Но затем сказал бы: "До убийства и три, и пять рублей - хорошие деньги для пропойцы и хулигана, во всяком случае - осязательная приманка; до убийства Золотов еще важный барин: захочет - даст денег, захочет - прогонит вон; он вне их власти. После убийства он у их ног, его касса для них открыта: от каторги придется откупаться уже не рублями, а тысячами, пожалуй, десятками тысяч рублей"*(123).

* * *

5. Не доказывайте очевидного. Читая или слушая, говорит Кембель*(124), мы всегда ищем чего-нибудь нового, чего раньше не знали или, по крайней мере, не замечали. Чем меньше находим такого, тем скорее теряем охоту следить за книгой или за речью. Казалось бы, указание это не требует доказательств; лишним кажется и напоминать о нем; но многие ли у нас соблюдают это правило?
У нас постоянно приходится слышать, как оратор с внушительным видом разъясняет присяжным, что они должны обсудить злосчастную триаду о событии, о совершении преступления подсудимым и о его виновности. Это может быть вполне целесообразно, если существенный материал речи распадается на эти подразделения; но то же самое нередко разъясняется и тогда, когда факт установлен или подсудимый отрицает свою виновность, а не свое деяние. Это делается отчасти по суеверному преклонению перед текстом 754 ст. Устава уголовного судопроизводства, частью вследствие неумелого подражания образцам, а иногда и по непривычке следить за своими мыслями.
После протокола, удостоверяющего десяток смертельных ран, и вскрытия трупа присяжные неожиданно слышат, что "во всяком деле они должны прежде всего обсудить, имело ли место событие преступления". За этим, конечно, немедленно следует дополнение спохватившегося оратора, что в данном случае такого вопроса не возникает; но для присяжных ясно, что он говорит не думая. Еще хуже, конечно, когда несомненное или ненужное увлекает оратора в долгие рассуждения.
Говоря о новом, следовательно, об интересном, можно говорить много и подробно; если же приходится повторять уже известное, надо быть по возможности кратким: чем короче, тем лучше, лишь бы поняли слушатели, что нужно; одно слово, быстрый намек могут с успехом заменить страницу протокола или целое свидетельское показание. Вы помните расположение комнат - это настоящая западня; вы оценили по достоинству этого свидетеля: он помнит все, забыл только свою присягу. Если свидетель действительно лгал неискусно, нет нужды доказывать это: пусть ваш противник защищает его.

* * *

6. Если вам удалось найти яркое доказательство или сильное возражение, не начинайте с них и не высказывайте их без известной подготовки. Впечатление выиграет, если вы сначала приведете несколько других соображений, хотя бы и не столь решительных, но все же верных и убедительных, а в заключение - решительный довод, как coup de grace*(125).

* * *

7. Отбросьте все посредственные и ненадежные доводы. Только самые прочные и убедительные доказательства должны входить в речь; важно качество, а не количество. Cum colligo argumenta causarum, non tam ea numerare soleo, quam expendere, говорит Цицерон. Не следует опасаться, что речь покажется слабой от того, что в ней мало доказательств; практическое правило можно высказать как раз в обратном смысле: чем меньше доказательств, тем лучше, лишь бы их было достаточно. Si causa est in argumentis, firmissima quaeque maxime tueor, sive plura sunt, sive aliquod unum. Это в особенности полезно помнить начинающим. Коль скоро есть два или хотя бы одно решительное доказательство, то других и не нужно. Защитник, доказавший алиби, ничего другого доказывать не станет: все прочее, как бы ни было интересно, умно, красиво, будет лишним, а иногда и опасным. Цицерон говорит: "Многие соображения напрашиваются сами собою; они кажутся подходящими для речи; но одни настолько незначительны, что не стоит и высказывать их; другие, хотя в них и есть нечто хорошее, таят вместе с тем в себе и невыгодное для оратора, причем полезное не настолько хорошо, чтобы можно было допустить и связанное с ним опасное" (De orat., II, 76.) Квинтилиан указывает и другое соображение: "Не следует обременять память судей многочисленными доказательствами; это утомляет их и вызывает недоверие: судья не может положиться на наши доводы, когда мы сами напоминаем о их недостаточной убедительности, нагромождая их больше, чем нужно".
Не рассчитывайте на невнимательность противника; помните, что после вас будет говорить опасный враг - судья. Называю его врагом потому, что он обязан зорко следить за каждой вашей ошибкой и ни одной не имеет права вам простить; называю опасным потому, что в большинстве случаев он беспристрастен, а также потому, что он пользуется большим доверием присяжных. Итак, не ошибайтесь! А чтобы не ошибаться, не позволяйте себе ненадежных аргументов.
Имейте в виду, что каждый слабый довод, привлекая внимание, подрывает доверие ко всем другим: один калека испортит целый строй.

* * *

8. Доказывая и развивая каждое отдельное положение, не упускайте из виду главной мысли и других основных положений; пользуйтесь всяким случаем, чтобы напомнить то или другое. В каждой из первых четырех речей Цицерона против Верреса он заранее упоминает о казни Гавия, составляющей главное обвинение в пятой речи. Защищая ла Ронсьера, Ше д'Эст Анж повторяет на каждом шагу: все это обвинение есть ряд невозможностей; все недоразумение объясняется тем, что Мария Моррель страдает истерией или иной непонятной болезнью.

* * *

9. Не упускайте случая изложить сильный довод в виде рассуждения: одно из двух, то есть дилеммы. Это, может быть, лучшая форма рассуждения перед судьями. Цицерон говорит: comprehensio, quae, utrum concesseris, debet tollere, numquam reprehendetur: никогда не следует возражать на верную дилемму.
Отчего так убедительны для присяжных соображения председателя о силе доказательств? Оттого, что он не имеет права высказывать своего мнения и потому всегда указывает два возможных толкования каждого разбираемого им обстоятельства: наиболее благоприятное обвинению и наиболее благоприятное подсудимому. "Которое из этих объяснений покажется вам более соответствующим логике и вашему житейскому опыту,- прибавляет председатель,- то вы и примите в основание вашего суждения".
Привожу простой пример.
Подсудимая, воровка по ремеслу, жалостно плачет; это явно притворный плач. Если обвинитель сказал: это притворный плач, он сделал ошибку. Если он скажет: возможно, что она плачет искренне, возможно, что притворяется; решайте сами; но ни то, ни другое не имеет значения для решения вопроса о виновности. Присяжные, предоставленные своему непосредственному впечатлению, без колебания скажут: притворство.
Дилеммы встречаются на каждом шагу в речи Демосфена о венце*(126). Он спрашивает Эсхина: "Как прикажешь сказать: кому ты враг: мне или государству? Конечно, мне! Однако, когда тебе представлялись законные поводы возбудить против меня обвинение, если только я был виноват, ты этого не делал. А здесь, когда я огражден со всех сторон и законами, и давностью, и позднейшими постановлениями народного собрания, когда против меня нет ни проступка, ни улик, а вместе с тем государство до известной степени должно нести ответственность за все совершенное с его ведома, ты выступаешь против меня. Смотри, как бы не оказалось, что ты на самом деле враг государства и только прикидываешься моим врагом". В другом месте: "Если ты один предвидел будущее, когда шли всенародные совещания, то тогда же должен был высказаться перед государством; а если ты не предвидел будущего, чем же я виноват больше тебя?" Еще ниже: "Я бы спросил Эсхина: когда все радовались, когда по всему городу распевались хвалебные гимны богам, он радовался с прочими, участвовал в жертвоприношениях или сидел дома, вздыхая и негодуя на общее счастье? Если он был со всеми, не странно ли, что он теперь требует, чтобы вы признали государственным бедствием то самое, что тогда он перед лицом богов называл их величайшим благодеянием? А если он не был со всеми, то не достоин ли тысячи смертей, он, проклинавший то, о чем ликовал весь народ?"

* * *

10. Не бойтесь согласиться с противником, не дожидаясь возражения. Это подтверждает ваше беспристрастие в глазах судей; выводы, сделанные из его собственных посылок, вдвойне интересны для слушателей; можно также согласиться с его положением, чтобы затем доказать, что оно ничего по делу не доказывает или доказывает не то, чего хотел противник.

* * *

11. Если улики сильны, следует приводить их порознь, подробно развивая каждую в отдельности; если они слабы, следует собрать их в одну горсть. Квинтилиан говорит: "Первые сильны сами по себе и надо только показать их такими, какие они есть, не заслоняя их другими; вторые, слабейшие, взаимно подкрепляют друг друга. Лишенные значения качественно, они убедительны количеством - тем, что все подтверждают одно и то же обстоятельство. Предположим, что человек обвиняется в убийстве своего родственника с целью воспользоваться его наследством; оратор скажет: вы рассчитывали на наследство, и наследство богатое, вы были в нужде, вас теснили кредиторы; будучи наследником по завещанию покойного, вы оскорбили его и знали, что он собирается изменить завещание. Взятое в отдельности, каждое из этих соображений не имеет большого значения; соединенные вместе, они производят известное впечатление". Это правило не требует пояснений, а примеры найдутся в любой речи.
Цицерон советует скрывать от слушателей число своих доказательств, чтобы их казалось больше. Это может быть выгодно в политических речах, но это не годится на суде. Как бы ни были взволнованы, увлечены присяжные, в совещательной комнате наступает момент, когда они прямо ставят вопрос: что же есть в деле против подсудимого? Сказать на это: есть многое - значит не сказать ничего; для обвинителя необходимо, чтобы они могли припомнить все приведенные им аргументы, и ему нет оснований опасаться их ограниченного числа, раз он знает, что они разъясняют дело. По тем же соображениям и для защитника, мне кажется, выгоднее отчетливо разграничить свои доводы, чем утаивать их число.

* * *

12. Старайтесь как можно чаще подкреплять одно доказательство другим. Если в деле есть прямое доказательство, оставьте его в стороне и докажите спорный факт косвенными уликами; сопоставление логического вывода с прямым удостоверением факта есть сильнейший риторический прием.
Крестьянин Иван Малик судился в Харьковском окружном суде по 1449 ст. Уложения о наказаниях. Самой сильной уликой против него было показание одной крестьянки, Анны Ткаченковой, проходившей через рощу на расстоянии нескольких шагов от места, где как раз в это время было совершено убийство; она утверждала, что слышала громкий спор и узнала голоса отца и сына. Малик отрицал свою виновность, но все местные крестьяне считали его убийцей отца. Показание Анны Ткаченковой, переданное ею чрезвычайно живо, казалось основным устоем обвинения; но защитник легко мог бы вызвать недоверие к показанию опасной для него свидетельницы, указав, что в нем отражается общее настроение окружающих. Обвинитель сумел предупредить это. Он внимательно, без торопливости, с деловитым бесстрастием разобрал другие данные дела и потом сказал: "Все известные нам обстоятельства указывают, что убийство было совершено не кем иным, как Иваном Маликом, во время ссоры его с отцом, в роще. Наряду с этим мы знаем достоверно, что в это же время около того же места проходила Анна Ткаченкова; поэтому, если бы она сказала, что не слыхала голосов ссорившихся, мы не могли бы поверить ей, мы должны были бы заключить, что она лжет". Блестящая мысль!

* * *

13. Не пытайтесь объяснять то, что сами не вполне понимаете. Неопытные люди часто делают эту ошибку, как будто рассчитывая, что найдут объяснение, если будут искать его вслух. Противник бывает искренне признателен этим ораторам. Не следует забывать, что внимание слушателей всегда сосредоточивается на слабейшей части рассуждений говорящего.

* * *

14. Не старайтесь доказывать большее, когда можно ограничиться меньшим. Не следует усложнять своей задачи.
Беглый солдат и проститутка обвинялись в убийстве с целью ограбления; он признал себя виновным, но утверждал вопреки сильным уликам, что женщина не участвовала в преступлении. Во время судебного следствия присяжные очень интересовались взаимными отношениями подсудимых, стараясь выяснить, почему мужчина выгораживал свою явную соучастницу; но это осталось неустановленным. Товарищ прокурора сказал по этому поводу: "В деле нет определенных указаний на те побуждения, по которым Семенухин отрицает соучастие Андреевой в убийстве; я также не знаю их; но я укажу вам общее соображение, которое избавит вас от необходимости искать эти побуждения: изобличая ее, он ничего не выигрывает, спасая ее - ничего не теряет".

* * *

15. Не допускайте противоречия в своих доводах.
Это правило постоянно нарушается нашими защитниками. Они подробно и старательно доказывают полную неприкосновенность своего клиента к преступлению, а потом заявляют, что на случай, если бы их доводы не показались присяжным убедительными, они считают себя обязанными напомнить им обстоятельства, могущие служить основанием к отпущению вины или, по крайней мере, к снисхождению. Несколько заключительных слов обращают всю защиту в пепел. Это ошибка в самой схеме речи; то же повторяется и с отдельными аргументами. Вот что пишет мне об этом один присяжный заседатель:
"Обвинению много помогали защитники".
"Сначала, набрасываются на прокурора и следствие, доказывая, что ничего, решительно ничего ими не установлено: ни самого преступления, ни подробностей его... Прокурор выстроил карточный домик. Коснитесь его слегка, чуть-чуть, и он разлетится. Но сам защитник карточного домика не трогал и, как он рассыпается, не показывал, предоставляя присяжным заседателям вообразить себе такое касательство и рассьшание, дойти до него собственным умом. В заключение, должно быть, на случай недостатка в них необходимой сообразительности, он просил нас, присяжных заседателей, проникнуться чувством жалости к своему "клиенту", не забывать его молодости или стесненного положения и дать возможное снисхождение. Таким образом, окончание защитительных речей почти всегда шло вразрез с их началом, подрывая к нему всякое доверие. Естественно, что при такой архитектуре этих речей самые жалостливые присяжные заседатели заключают, что в пользу подсудимого ничего сказать нельзя".
В деле доктора Корабевича один из защитников много говорил о свидетельнице Семечкиной; он горячо доказывал, что ее показание ни в чем не опровергнуто, напротив, подтверждается фактами, он грозно упрекал обвинителя в неумении быть беспристрастным к ней... А кончил он так: "Но оставим Семечкину; она не нравится прокурору. Я согласен. Она опорочена. Хорошо. Оставим ее. У нас есть лучшие доказательства". Возможно, что были такие доказательства, но показания Семечкиной уже обратилось в довод против подсудимого.
Аделаида Бартлет обвинялась в отравлении мужа; с нею вместе в качестве пособника предан был суду пастор Дайсон; было установлено, что смерть Бартлета последовала от отравления хлороформом в жидком виде. Хлороформ был доставлен жене Дайсоном; последний под вымышленным предлогом добыл незначительные дозы яда в трех различных местах и, перелив хлороформ из отдельных пузырьков в одну склянку, тайно передал ее подсудимой. По его словам, она уверяла его, что пользовалась хлороформом как снотворным средством для больного мужа. На суде представитель короны заявил, что не имеет достаточных оснований поддерживать обвинение против Дайсона, и по предложению председателя присяжные, как это допускается в Англии, немедленно признали его невиновным; судебное следствие продолжалось только над Аделаидой Бартлет.
"Господа присяжные заседатели,- говорил ее защитник Э. Кларк,- я не могу не остановиться на одном обстоятельстве, которое, вероятно, бросилось в глаза и вам с самого начала процесса: если ложное показание есть доказательство вины, то представляется несколько странным, что господин Дайсон явился здесь в качестве свидетеля. Я прошу вас иметь в виду, что не только нимало не осуждаю действие поверенного короны по отношению к господину Дайсону, но, напротив, всецело присоединяюсь к заключению его, что в деле действительно не было оснований предъявить Дайсону какое-нибудь обвинение. Если бы мой почтенный противник считал, что такое основание существует, он никогда, конечно, не отказался бы от его обвинения. Я не говорю, что такое основание есть, я подчиняюсь, могу ли сказать? Я верю в справедливость решения, вынесенного вами по предложению короны; признаю, что господин Дайсон не был участником преступления, если здесь было преступление. Но когда вам предлагают обсудить это дело по отношению к госпоже Бартлет и предлагают вменить ей в улику или допустить, чтобы другие вменяли ей в серьезную улику те ложные объяснения, которые будто бы были ею даны и которые удостоверяются перед вами показаниями господина Дайсона, насколько он их помнит или говорит, что помнит, то не приходила ли вам в голову мысль: какое счастье для господина Дайсона, что он сам не сидит на скамье подсудимых?
...Господа присяжные заседатели! Я прошу вас помнить, что я не возбуждаю ни малейшего сомнения в его невиновности. Я не хотел бы, чтобы в едином слове моем вы увидали намек - и в моих словах нет такого намека - на какие-либо сомнения по этому поводу с моей стороны. Но предположим, что вы судили бы его. Какие факты были бы перед вами? В воскресенье утром он идет по дороге в церковь для проповеди и на ходу выбрасывает теми движениями, которые он здесь повторил перед вами, три или четыре склянки. Что если бы кто-нибудь из людей, знающих его, увидел его на этой дороге в это утро, заметил, как он бросил эти склянки, и подумал: не странно ли, что преподобный господин Дайсон разбрасывает какие-то склянки по дороге в церковь в воскресное утро? Что если бы этот случайный прохожий из любопытства поднял одну из этих склянок и прочел на ней надпись: "Хлороформ. Яд"? Что если бы с первых шагов дознания выяснилось, что господин Дайсон был постоянным посетителем в том доме, где произошла смерть? Если бы выяснилось, что госпожа Бартлет имела обыкновение выходить вместе с ним из дому, что она бывала у него на квартире? Если бы выяснилось, что его отношение к супругам Бартлет, в особенности к жене, носило исключительный характер? Если бы выяснилось из показания аптекаря - на ярлыке склянки есть название аптеки - что, когда господин Дайсон требовал хлороформа, он солгал, сказав, что хлороформ нужен ему, чтобы вывести пятна с платья, пятна, сделанные на его сюртуке во время его поездки в Пуль? Каково бы было положение господина Дайсона?
Этот суровый человек, Ричард Бэкстер (один из свидетелей), имеет обыкновение говорить, что, видя осужденного, идущего на казнь, он всякий раз мысленно говорит себе: не будь милость божия, вот куда вели бы Ричарда Бэкстера. Я думаю, что в течение всей своей жизни, читая отчеты судебных процессов об убийствах, господин Дайсон будет каждый раз вспоминать, какой страшной уликой было бы против него его опрометчивое, непростительное поведение, если бы обвинение, возбужденное против него, не было прекращено в самом начале процесса".
"Господа присяжные заседатели! Я говорю все это не с целью внушить вам - я сказал и повторяю, что не хотел бы внушить вам - малейшее сомнение в невиновности господина Дайсона. Я говорю это для того, чтобы показать вам, что если его, невинного человека, можно было уличить здесь в том, что он солгал с исключительной целью добыть этот яд, и это обстоятельство могло бы в глазах присяжных стать для него роковым, то было бы жестоко, чтобы уверениям этого самого человека о том, будто госпожа Бартлет солгала ему, чтобы этой ложью побудить его достать ей хлороформ,- было бы странно, если бы этому показанию придавалось в ваших глазах сколько-нибудь серьезное значение как улике против нее".
Каково первое впечатление от этих слов? Оратор утверждает, что ни в чем не подозревает Дайсона, и всеми силами стремится внушить присяжным заседателям убеждение в его соучастии в убийстве. Это яркий пример того, что мысль недоговоренная сильнее мысли, выраженной прямо. Ясно, что факты и на самом деле навлекали на Дайсона сильные подозрения. Почему же защитник с такой настойчивостью повторяет, что вполне убежден в его невиновности? Потому, что знает свое дело и соблюдает другое правило: не допускать противоречий в своих доводах. Его главное положение, главное доказательство невиновности подсудимой, которая судится за убийство, это - что убийства не было, а было самоубийство. Поэтому он не может допустить и предположения о виновности Дайсона.

Refutatio*(127)

1. Разделяйте обобщенные доводы противника.
Возьмем указанный выше пример Квинтилиана: вы были наследником умершего, вы нуждались, вас теснили заимодавцы; покойный был раздражен против вас, вы знали, что он собирается изменить свое завещание; остановившись с некоторой подробностью на каждом из этих обстоятельств, можно без труда обнаружить их ничтожное значение. Это правило применяется в возражении против так называемых улик поведения.
Иногда бывает уместен и обратный прием - обобщение. Квинтилиан говорит: обвинитель перечислил те побуждения, которые могли толкнуть подсудимого на преступление; к чему разбирать все эти соображения? Не достаточно ли сказать, что, если человек имел основание к известному поступку, из этого еще не следует, что он совершил его?
В речи по делу Максименко Плевако говорил: "Я советую вам разделить ваше внимание поровну между подсудимыми, обдумывая доказательства виновности отдельно для каждого... Совершилось преступление. Подозревается несколько лиц. Мы начинаем смотреть на всех подсудимых, привлеченных по одному делу, на всю скамью как на одного человека. Преступление вызывает в нас негодование против всех. Улики, обрисовывающие одного подсудимого, мы переносим на остальных. Он сделал то-то, она сделала то-то, откуда заключается, что они сделали то и другое вместе. Вы слышали здесь показания, которыми один из подсудимых изобличался в возведении клеветы на врача Португалова, а другая - в упреке, сделанном его соседке Дмитриевой в неосторожном угощении больного мужа крепким чаем, что было на самом деле. И вот в речи господина обвинителя эти отдельные улики объединяются в двойную улику: оказывается, что Максименко и Резников клеветали на доктора, Максименко и Резников упрекали Дмитриеву".

* * *

2. Возражая противнику, не выказывайте особой старательности. Слишком настойчивое возражение против того или иного довода, не сопряженное с безусловным его опровержением, может придать ему новый вес в представлении слушателей, у них слагается собственное соображение, невыгодное для оратора: если он так много говорит об этом, значит, это действительно имеет большое значение. Напротив того, когда оратор лишь мимоходом возражает противнику, как бы пренебрегая его доводами, они часто уже по одному этому кажутся не заслуживающими внимания. Я помню случай, когда обвинителю пришлось возражать двум защитникам; первый из них говорил два часа, второй - почти час. Обвинитель сказал присяжным: "На первую речь я возражать не буду: не стоит; обратимся ко второй". Так можно говорить, конечно, только при уверенности в своей правоте. Если это риторическая уловка, противник смешает с грязью такое легкомыслие.

* * *

3. Не оставляйте без возражения сильных доводов противника. Но, возражая на них, отнюдь не следует развивать их или повторять те соображения, которыми он эти доводы подкреплял. Это, к сожалению, делается у нас слишком часто и почти бессознательно. Оно вполне понятно: повторять то, что уже сказано, легко, и, повторяя, мы отдыхаем, вместе с тем уясняя себе то, чему собираемся возражать; думаем, что и возражение выиграет от этого. А выходит наоборот. Соображения противника были подготовлены и изложены в наиболее подходящей форме; повторяя, мы немного сокращаем и упрощаем их, делаем, так сказать, конспект этих соображений, уясняем их присяжным, то есть самым искусным образом помогаем противнику: присяжные могли не понять, не вполне усвоить себе его доводы - мы поясняем их; они могли забыть их - мы им напоминаем. Сделав, таким образом, все возможное, чтобы подкрепить положение противника, мы затем экспромтом переходим к его опровержению: возражение не подготовлено и страдает многословием, не продумано, и мы не успеваем развить свои доводы до конца, хватаемся за первые пришедшие в голову соображения и упускаем из виду более важные, излагаем их в неясной, неудачной форме. Многоречивость и туманность возражения после сжатой и ясной мысли противника только оттеняют убедительность последней.

* * *

4. Не доказывайте, когда можно отрицать. "Если житейская или законная презумпция на вашей стороне,- говорит Уэтли,- и вы опровергли выставленные против вас доводы - ваш противник разбит. Но если вы сойдете с этой позиции и дадите слушателям забыть благоприятную вам презумпцию, вы лишите себя одного из лучших своих доводов; вместо славно отбитого приступа останется неудачная вылазка. Возьмем самый наглядный пример. Человек привлечен к уголовному делу в качестве обвиняемого без всяких улик; ему надо сказать, что он не признает себя виновным, и потребовать, чтобы обвинитель доказал обвинение; предположим, однако, что он вместо этого задался целью доказать, что не виновен, и приводит ряд соображений в подтверждение этого; во многих случаях окажется, что доказать невиновность, то есть установить отрицательное обстоятельство, невозможно; вместо того чтобы рассеять подозрения, он усилит их".
Приведенное правило допускает исключение. На нем основана защита Карабчевского по делу Скитских; защита Андреевского по делу об убийстве Сарры Беккер представляет его нарушение. Приводя ряд соображений в доказательство того, что убийство не могло быть совершено Мироновичем, защитник доказывает затем, что убийцей была Семенова. Такое исключительное построение защиты объясняется исключительными обстоятельствами дела. Семенова сама утверждала, что убийство было совершенно ею, и так как она действительно была в ссудной кассе в роковую ночь, то ее мнимое признание подтверждалось рядом фактов. Было бы ошибкой не воспользоваться этим обстоятельством, и в этом случае схема защиты вполне соответствовала указанию Квинтилиана, что такое построение удваивает аргументацию.


5. Отвечайте фактами на слова.
Мать убитого Александра Довнара называла Ольгу Палем лгуньей, шантажисткой и авантюристкой. Н. П. Карабчевский разбирает эти эпитеты. На слово "шантажистка" он отвечает, что за четыре года сожительства с подсудимой Довнар истратил из своего капитала в четырнадцать тысяч не более одной тысячи рублей и что после убийства в номере гостиницы у убитого оказалось меньше, а у Ольги Палем больше денег, чем надобно было заплатить по счету. Защитник признает, что подсудимая отличалась чрезвычайной лживостью, но доказывает, что это ложь безвредная: простое хвастовство и желание казаться выше своего двусмысленного общественного положения. Останавливаясь на слове "авантюристка", оратор доказывает, что под этим подразумевалось желание подсудимой выйти замуж за Довнара. Он замечает, что во время их продолжительной связи убитый многим выдавал ее за свою жену, что он посылал ей письма на имя "Ольги Васильевны Довнар", и выводит из этого, что ее желание сделаться законной супругой любимого человека не представляет ничего предосудительного. Немного далее в той же речи оратор возвращается к отзывам госпожи Шмидт об Ольге Палем, указывает, что в своих письмах мать называет сожительницу сына "милая Ольга Васильевна", подписывается "уважающая вас Александра Шмидт" и напоминает, что она поручила ей надзор за своим младшим сыном, тринадцатилетним мальчиком: "Балуйте моего Виву, заботьтесь о бедном мальчике",- писала госпожа Шмидт. "Сколько нужно доверия, сколько нужно глубочайшего, скажу более - безграничного уважения к женщине, стоящей по внешним условиям в таком щекотливом, в таком двусмысленном положении относительно госпожи Шмидт, как стояла госпожа Палем в качестве любовницы ее старшего сына, чтобы ей же, этой самой женщине, без страха, без колебаний доверить участь младшего малолетнего сына!" Что могло остаться от неблагоприятных отзывов свидетельницы после речи защитника? Они все послужили к тому, чтобы выставить подсудимую перед судьями в более выгодном освещении: на слова оратор отвечал фактами.
"Я сделал все, что мог",- говорил на суде доктор Корабевич. "Да,сказал обвинитель,- он сделал, что мог; об этом говорят тело умершей девушки и квитанции на скромные вещи, заложенные ею, чтобы платить врачу за преступную помощь".

* * *

6. Возражайте противнику его собственными доводами. Это называется retorsio агgumenti.
Обвинитель по делу об убийстве Ал. Мерка высказал следующее соображение: если Антонова просила Никифорова достать ей морфия, то это могло быть сделано лишь с целью отравить Мерка, а не для самоубийства; если бы она хотела покончить с собой, она искала бы более сильного яда. Защитник возразил: прокурор не верит, что можно отравиться морфием; пусть откроет прокурор любую газету: он убедится, что не только морфием - уксусной эссенцией ежедневно отравляются женщины и девушки. Обвинитель мог бы воспользоваться этим возражением; он мог бы сказать: из слов защитника ясно, что достать отраву для самоубийства очень легко; Антонова, как всякая другая девушка, могла достать себе уксусной эссенции, если бы хотела отравиться; у нее не было разумного основания обращаться для этого к знакомому фельдшеру; но отравить другого уксусной эссенцией очень трудно, хотя бы и живя в одной квартире с отравляемым: ее нельзя выпить незаметно; отравить морфием при тех же условиях несравненно легче.
Блистательный пример retorsionis argumenti ex persona указан Аристотелем (Rhetor., II, 23): "Ификрат спросил Аристофонта, способен ли был бы тот продать за деньги флот неприятелю; а когда тот ответил отрицательно, сказал: ты, Аристофонт, не решился бы на измену, а я, Ификрат, пошел бы на нее!"
В деле священника Тимофеева, обвинявшегося в убийстве мужа своей любовницы, был свидетель Григорий Пеньков. Он давал страшные показания против подсудимого; он говорил, что священник много раз подговаривал его убить Никиту Аксенова, что в ответ на отказ Тимофеев просил только побить Никиту настолько, чтобы жена имела повод послать за священником, то есть за подсудимым. Григорий Пеньков шел дальше: по его словам, священник высказывал при этом, что, причащая Никиту, он без труда заставит его выпить яду из святой чаши.
Невероятное показание! Однако обвинитель имел основание верить ему. Но Григорий Пеньков был горький пьяница и два раза сидел в тюрьме за кражи. Возможно ли, спрашивал защитник, мыслимо ли отнестись не только с доверием, но хотя бы со вниманием к этому чудовищному обвинению? И кто же свидетель? Кто обличитель? Последний мужик во всей деревне, пропойца, известный вор. Довольно знать его, чтобы выбросить из дела его показание как бессмысленную, наглую ложь.
Что можно было возразить на это?
Обвинитель благодарил противника за яркое освещение этой непривлекательной фигуры: "Защитник совершенно прав, говоря, что Григорий Пеньков - последний мужик в Ендовке; только поэтому мы и можем поверить его ужасным показаниям; когда нужен убийца, его ищут не в монастыре, а в кабаке или в остроге. Только такой человек, как Григорий Пеньков, и мог знать то, что говорил суду; если бы честный и трезвый крестьянин говорил, что священник решился подкупать его на убийство, мы действительно не могли бы верить ему".

* * *

7. Не спорьте против несомненных доказательств и верных мыслей противника. Это спор бесполезный, а иногда и безнравственный.
Антоний говорит у Цицерона: "Мое первое правило заключается в том, чтобы совсем не отвечать на сильные или щекотливые доказательства и соображения противника. Это может показаться смешным. Кто же не сумеет этого? Но я говорю о том, что делаю я, а не о том, что могли бы сделать другие на моем месте, и, признаюсь, что там, где противник сильнее меня,отступаю, но отступаю, не бросив щита, не прикрываясь даже им; я сохраняю полный порядок и победоносный вид, так что мое отступление кажется продолжением битвы; я останавливаюсь в укрепленном месте так, чтобы казалось, что отступил не для бегства, а для того, чтобы занять лучшую позицию". Если факт установлен, то задача не в том, чтобы возражать против него, а в том, чтобы найти объяснение, которое примирило бы его с выводом или основными положениями оратора.
Защита доктора Корабевича в процессе 1909 года была сплошным нарушением этого основного правила; правда, защитники были связаны настойчивым запирательством подсудимого. Он был осужден.

* * *

8. Не опровергайте невероятного; это - удары без промаха по воде и по ветру. Подсудимый обвинялся в двух покушениях на убийство: он в упор стрелял в двух человек, попал в обоих, но ни одна из трех пуль не проникла в толщу кожи раненых. Эксперт сказал, что револьвер, из которого были произведены выстрелы, часто не пробивает одежды и служит больше к тому, чтобы пугать, чем нападать или защищаться. Обвинитель сказал несколько слов о слабом бое револьвера. Защитнику надо было только мимоходом, с убеждением в тоне упомянуть, что из револьвера нельзя было убить. Вместо этого он стал приводить самые разнообразные соображения, чтобы доказать то, что было ясно из самого факта и с каждым новым соображением давно сложившаяся мысль - не револьвер, а игрушка - постепенно тускнела и таяла. Мальчишка-подсудимый производил жалкое впечатление; отзывы о нем были хорошие; казалось возможным, что его напоили старшие, чтобы толкнуть на бывшего хозяина. На суде он, вероятно, был подавлен обстановкой и, может быть, жалел о том, что сделал, но высказать этого не умел. Это надо было объяснить присяжным, но об этом защитник не подумал.

* * *

9. Пользуйтесь фактами, признанными противником.
Эсхин приглашал афинян судить Демосфена по обстоятельствам дела, а не по предвзятому мнению их о нем. Демосфен ответил на это: Эсхин советует вам отрешиться от того мнения обо мне, которое вы принесли сюда с собой из дому. Посмотрите, как непрочно то, что несправедливо. Ведь этим самым он утверждает вашу уверенность в том, что мои советы всегда шли на пользу государства, а его речи служили выгодам Филиппа. Зачем бы ему разубеждать вас, если бы вы не думали именно так? (De corona, 227, 228). Это не есть retorsio argumenti: Демосфен не говорит, что требование Эсхина лишено логического или нравственного основания; он пользуется тем, что противник признал факт, ему выгодный, и, заняв открывшуюся позицию, немедленно переходит в наступление.

* * *

10. Если защитник обошел молчанием неопровержимую улику, обвинителю следует только напомнить ее присяжным и указать, что его противник не нашел объяснения, которое устранило бы ее. Если в защитительной речи были ошибки или искажения, возражение обвинителя должно быть ограничено простым исправлением их, без всяких догадок или изобличений в недобросовестности. Наши обвинители не знают этого, и прокурорское возражение часто превращается в ненужные, не всегда пристойные, а иногда и оскорбительные личные нападки; это неизбежно вызывает и колкости с противной стороны.
В виде общего правила можно сказать, что обвинитель не должен возражать; возражение есть уже признание силы защиты или слабости обвинения; напротив, спокойный отказ от возражения есть подтверждение уверенности в своей правоте. Если в речи защиты были доводы, которые могли произвести впечатление на присяжных, но не пошатнули обвинения, обвинитель должен опровергнуть их в немногих словах, предоставив присяжным их более подробное обсуждение.

* * *

Следует помнить общее правило всякого спора: чтобы изобличить неверные рассуждения противника, надо устранить из них побочные соображения и, отделив положения, составляющие звенья логической цепи, расположить их в виде одного или нескольких силлогизмов; ошибка тогда станет очевидной. Этот прием вполне уместен в судебной речи: он указывает присяжным, что хотя доводы противника могут казаться очень убедительными, на них все-таки полагаться нельзя.
Можно сказать, что почти каждое обвинение в посягательстве против женской чести заканчивается ясно или неясно выраженной мыслью: если этот подсудимый будет оправдан, нам придется дрожать за наших жен и дочерей. Логическое построение этой мысли таково: всякий, совершивший преступление против женской чести, должен быть наказан, ибо иначе мы будем дрожать за своих жен и дочерей; подсудимый совершил такое преступление; следовательно, подсудимый должен быть наказан. Первая посылка составляет бесспорное положение, но пока не доказана вторая, вывод не верен. Защитник должен возразить: всякий, не изобличенный в преступлении, должен быть оправдан. Вопрос в том, изобличен ли подсудимый, обвинитель подменил предмет спора: он доказывает то, в чем никто не сомневается, но что для нас не имеет значения, пока не решен главный вопрос. Этот софизм повторяется на каждом шагу не только в делах этого рода, но и при всяких других обвинениях.

Преувеличение

Во всяком практическом рассуждении важно не только то, что сказано, но и то, как сказано. Риторика указывает некоторые искусственные приемы усиления мыслей формой их изложения. Некоторые из этих приемов уже были указаны мной в главе о цветах красноречия. Привожу еще несколько таких указаний.
По замечанию Аристотеля, одним из способов подкреплять или отвергать обвинение служит преувеличение. Вместо того чтобы доказать или отрицать виновность подсудимого, оратор распространяется о зле преступления; если это делает сам подсудимый или его защитник, слушателям представляется, что он не мог совершить такого злодейства, и наоборот, кажется, что оно совершено им, когда негодует обвинитель. Этот прием или, если хотите, эта уловка ежедневно применяется в каждом уголовном суде. К нему прибегает прокурор, когда, как я упоминал, сознавая слабость улик, предупреждает присяжных, что они будут дрожать за своих жен и детей, если оправдают подсудимого, обвиняемого по ст. 1523 или 1525 Уложения о наказаниях. То же делает защитник, развивая предположение о предумышленном убийстве, когда подсудимый предан суду лишь по 2 ч. 1455 ст. Уложения: после этого легче говорить о ненамеренном лишении жизни, или когда вместо диффамации рассуждает о клевете. Аристотель указывает, что здесь нет энтимемы, то есть нет логического умозаключения: слушатели делают неверный вывод о наличности или об отсутствии факта, который на самом деле остается под сомнением. Этим же приемом пользуется Ше д'Эст Анж в защите ла Ронсьера: он иронически называет подсудимого невероятным злодеем, небывалым чудовищем, исчадием ада.
Гражданский истец по этому делу Одилон Барро закончил свою речь таким образом: "Вся Франция, целый мир, быть может, не без тревоги ждут вашего ответа. Здесь решается участь не одной отдельной семьи, не двух-трех лиц, здесь нужно дать высокий нравственный урок, надо оградить глубоко потрясенные основы общей безопасности семейной. Это дело, господа, кажется воплощением какого-то современного стремления к нравственному извращению. Во всякой эпохе были свои моды; мы знаем развратников времен Людовика XV, регентства, империи; мы знаем их, знаем характерные черты тех и других. Одни скрывали свои пороки под внешним лоском, под соблазнительной внешностью; другие подчиняли свои страсти стремлению к славе; потом пришло другое время, наше время, и явились люди, которым кажется, что все, что существует в природе, все, что возможно,- прекрасно, что есть какая-то поэзия в преступлении... И, увлекаясь своим расстроенным воображением, эти люди стали искать новых ощущений какой бы то ни было ценой. Нравственное сознание заражено, и чуть не каждый день приходится слышать о гнусных преступлениях, поражающих своею чудовищностью, непохожих на прежние; эти преступления в самой извращенности своей находят защиту, потому что превосходят все наши представления, все человеческие вероятия. Если мы дошли до этого, то государственное правосудие, вами здесь представленное, правосудие человеческое, отражение небесного, должно дать обществу грозное предупреждение, должно остановить его в этом общем распаде, дать залог безопасности семейного очага. Нельзя допустить, чтобы эта несчастная семья (мне уже не приходится говорить о ее высоком положении, могуществе, богатствах; нет семьи, самой скромной, самой несчастной, для которой семья Моррель не была бы предметом жалости), нельзя допустить, чтобы она вышла из этой ограды, куда ее привела горестная необходимость восстановить свою честь, нельзя допустить, чтобы она вышла отсюда опозоренная судебным приговором и чтобы отныне было ведомо всем и каждому, что существует преступление, для которого нет возмездия и в котором обращение к правосудию ведет лишь к публичному позору пострадавших".
Что это за неслыханное, небывалое злодеяние? Это преступление, которое совершается ежедневно и часто карается должным возмездием. Это даже не было оконченное преступление: ла Ронсьер обвинялся лишь в покушении на честь девушки. И, однако, даже в чтении, спустя полвека, в чужой стране эти слова производят впечатление, подчиняют себе воображение. Можно судить о том, какое сильное предубеждение они должны были создать против подсудимого на суде, хотя в них нет и тени улик против него. Как мы видели, защитник приводил то же самое соображение, поддерживал у присяжных то же преувеличенное представление о злодействе преступления в подтверждение тому, что подсудимый - не чудовище и не злодей, не мог совершить его.
Крестьянин Евдокимов нарубил в общественном лесу три воза дров, запродал их крестьянину Филиппову и получил задаток. Сторож, крестьянин Родионов, застиг порубщика и прогнал его; Евдокимов подчинился этому без раздражения и брани. Филиппов, приехавший за дровами, убедил Родионова выпустить один воз на деревню: крестьяне могли разрешить покупку. Они втроем отправились в деревню; по пути, на перекрестке, Родионов взял лошадь под уздцы, чтобы направить ее куда следовало. В это время Евдокимов, не говоря ни слова, бросился на него с топором и три раза ударил его. По счастливой случайности Родионов уцелел, хотя получил три раны и оглох на одно ухо. Он давал показания с удивительной правдивостью и незлобивостью, заявил даже, что готов простить Евдокимова. Следствием было установлено, что Евдокимов был пьян. Свидетель удостоверил, что, и трезвый и пьяный, он был смирный человек; никаких указаний на умоисступление не было. Защитник, однако, пытался доказать невменяемость и настаивал на оправдании. Это было совершенно безнадежно. А подсудимому можно было помочь. Что стоило защитнику сказать присяжным: если бы Евдокимов хотел убить Родионова и, несмотря на выпитую водку, вполне сознавал все, что делал, то, конечно, нет довольно строгого наказания за эту дикую расправу с человеком, исполнявшим свой долг. Если для вас ясно, что это так и было, я затрудняюсь найти подходящее название этому зверскому поступку. Я скажу даже, что наказание, грозящее ему по закону, слишком снисходительно для его преступления. Но ведь перед вами четыре свидетеля единогласно удостоверяют, что это совершенно добродушный человек; в числе этих свидетелей - и сам пострадавший, спасшийся только чудом и оставшийся на всю жизнь калекой. Поступок, действительно, зверский, но факт мгновенный; а люди, давно знающие Евдокимова, его односельчане, говорят: не зверь, а смирный человек. Присяжные увидели бы, что из двух возможных предположений второе ближе к истине; коль скоро это так, они, естественно, будут склонны идти по пути, благоприятному для подсудимого.

Повторение

В разговоре кто повторяется, считается несносным болтуном; что сказано раз, то неприлично повторять. А перед присяжными повторение - один из самых нужных приемов. Сжатая речь - опасное достоинство для оратора. Мысли привычные, вполне очевидные скользят в мозгу слушателей, не задевая его. Менее обыкновенные, сложные не успевают в него проникнуть. Всякий отлично знает, что такое дневной свет, знает, что без света нет зрения. Однако, любуясь на красоты божьего мира, мы не думаем о свете. С другой стороны, для человека малоразвитого новая мысль есть трудность. Надо дать ему время вдуматься, усвоить ее, надо задержать на ней его внимание. Возьмем известное стихотворение Тютчева:
Два демона ему служили.
Две силы чудно в нем слились:
В его главе - орлы парили,
В его груди - змеи вились...
Ширококрылых вдохновений
Орлиный, дерзостный полет
И в самом буйстве дерзновений
Змеиной мудрости расчет!
В этих восьми строках четыре раза повторяется одна и та же мысль; однако повторение не надоедает, а как бы увлекает нас с каждым разом дальше в глубину мысли поэта.
Чтобы не быть утомительным и скучным в повторении, оратор, как видно из этого образца, должен излагать повторяемые мысли в различных оборотах речи. По замечанию Уэтли, то, что первоначально высказано в прямых выражениях, может быть повторено в виде метафоры, в антитезе можно переставить противополагаемые понятия, в умозаключении - вывод и посылку, можно повторить ряд высказанных соображении в новой последовательности и т. п.
Все это крайне легко. Возьмем все то же дело Золотова. По обвинительному акту, два хулигана совершили убийство вследствие подкупа богатого человека. Основная мысль так очевидна, что не привлекает к себе внимания, не может заинтересовать слушателя и становится, как дневной свет, незаметной. Надо навязать ее присяжным. Применим к этому случаю каждый из четырех приемов, указанных Уэтли.
1. Метафора. Золотев подкупил Киреева и Рапацкого убить Федорова. Что такое Рапацкий и Киреев? Это палка и нож, послушные вещи в руках Золотова.
2. Антитеза. Для Киреева и Рапацкого Федоров первый встречный: ни друг, ни недруг; для подсудимого - ненавистный враг; он - в золоте, они - в грязи; он может заплатить; они рады продать себя; они привыкли к крови, он боится ее.
3. Перестановка посылок и вывода. У Киреева была палка, у Рапацкого - нож. Чтобы побить Федорова, довольно было палки. Очевидно, что Золотов требовал убийства.- Золотов требовал убийства. Палкой убить не так просто. У Киреева в руках палка, у Рапацкого - нож.
4. Перемена в порядке изложения. Почему стали убийцами Киреев и Рапацкий? - Потому, что Золотову нужно было убийство. Почему приказчик Лучин пошел нанимать убийц? - Потому, что велел хозяин. Почему взят у старухи-матери единственный работник Чирков, почему оторван от жены и детей Рябинин? - Потому, что для семейного благополучия Золотова было необходимо их соучастие в убийстве.
То же в другом порядке.- В чем виноват Золотов? Лучше спросить, не он ли виноват во всем и за всех. Кто, как не он, сделал убийцами послушного Лучина, невежественных Киреева и Рапацкого, жадного Рябинина и легкомысленного Чиркова?
Само собой разумеется, все это нельзя говорить так, как оно сейчас написано, одно вслед за другим. Мысль слишком простая. Она должна быть разбросана по всей речи обвинителя, повторяясь как бы нечаянно, мимоходом.
В речи о венце Демосфен говорит о вступлении Филиппа в Грецию и занятии им Элатеи. Как только известие об этом пришло в Афины, поднялась тревога. На следующий день, уже на рассвете весь город был на пниксе*(128). Пританы*(129) подтвердили грозный слух, и по обычаю глашатай обратился к присутствующим, приглашая желающих говорить. Все молчали. Воззвание повторялось несколько раз, никто не решался говорить, "хотя по закону голос глашатая справедливо признается голосом самого отечества". Тогда Демосфен выступил перед народом с предложением о помощи фиванцам*(130). Последующее место в речи представляет удивительный образец риторической техники. "Мое предложение,- сказал он,- привело к тому, что гроза, висевшая над государством, рассеялась, как облако. Долг каждого честного гражданина обязывал его говорить, если он мог дать лучший ответ, а не откладывать на будущее обвинение против советника. Добрый советник и крючкотвор тем и отличаются друг от друга, что один высказывается, не дожидаясь событий, и берет на себя ответственность перед слушателями, перед случайностями, перед неизвестным, одним словом, перед всеми и всем; а другой молчит, когда следует говорить, а когда наступит несчастье, клевещет на других. Как я сказал, тогда было время для людей, верных родине, и для честных речей. Но теперь скажу иначе: ежели теперь кто-либо может указать что-нибудь лучшее или вообще если можно было решиться на что-либо другое, кроме того, что было предложено мною, я признаю себя виновным. Ежели кто из вас знает такую меру, которая могла бы тогда принести нам пользу, признаю себя виновным в том, что не заметил ее. Но ежели нет никакой, никакой и не было и даже сегодня никто не может указать никакой, то как должен был поступить добрый советчик? Не должен ли был он указать лучшее, что мог, и притом единственно возможное? Это сделал я, когда глашатай спрашивал, кто хочет говорить, а не кто хочет обвинять за прошлое или кто хочет ручаться за будущее? И когда ты сидел и молчал, я встал и говорил. Что же? Если ты тогда ничего не мог указать, укажи хоть теперь. Скажи, какое соображение, какую полезную меру я упустил из виду? Какой союз, какие действия могли быть полезны государству и остались мной не замеченными?" Здесь переплетаются два повторения: о предложении Демосфена и молчании Эсхина и о недобросовестном обвинении со стороны последнего.

О недоговоренном

По свойствам нашего ума всякое незаконченное логически положение, высказанное другим лицом, дает толчок нашей рассудочной деятельности в указанном направлении; и хотя по формальным условиям мышления для всякого вывода необходимо сопоставление двух посылок, это требование не стесняет нас. Я пишу: некоторые люди обладают ораторским талантом; это вовсе не значит, что есть люди, лишенные этого дара, ибо это частное суждение логически не исключает возможности общего положения: все люди обладают ораторским талантом. Но ум быстрее пера и смелее логики, и мой читатель, прочитав частное суждение, не допускающее логического опровержения, уже возражает на него: "Но большинство людей не обладают ораторским талантом". Потребность дополнить чужую мысль или возразить ей бывает особенно сильна, когда возражение подсказывается знанием, жизненным опытом и, еще более, самолюбием. Я пишу: если читатель не понимает книги, он сам виноват в этом. Вы немедленно скажете: а может быть, виноват писатель. Скажи я: если читатель не понимает книги, в этом виноват писатель; вы прибавите: или читатель. В обоих случаях я мог иметь в виду только непосредственное содержание своих слов, но мог иметь в виду и навести вас на противоположный вывод. Во втором случае в вашем мозгу отразилась мысль, ранее родившаяся в моем. Но в первом случае, если это не parthenogenesis*(131), это не есть и повторение чужой мысли; это ваша мысль, а не моя. Этим самым она кажется вам более убедительной. Опытный оратор всегда может прикрыть от слушателей свою главную мысль и навести их на нее, не высказываясь до конца. Когда же мысль уже сложилась у них, когда зашевелилось торжество завершенного творчества и с рождением мысли родилось и пристрастие к своему детищу, тогда они уже не критики, полные недоверия, а единомышленники оратора, восхищенные собственною проницательностью. Мысль так же заразительна, как и чувство.
Итак, надо запомнить, что половина больше целого. В драме Леонида Андреева "Царь Голод" в сцене суда над одним из голодных говорится о Смерти: "Она, свирепея все более, высокая, черная, страшная..." С последним словом впечатление мгновенно ослабевает.
В речи Александрова по делу Веры Засулич нет резких выражений. Защитник говорит: распоряжение, происшествие, наказание, действие; но, просмотрев эту речь, вы чувствуете, что присяжные, слушая эти бесцветные слова, мысленно повторяли: произвол, надругательство, истязание, безнаказанное преступление.
Оратор должен быть как Фальстаф: не только сам быть умен, но и возбуждать ум в других. Если вы вдумаетесь в обстановку судебной речи, то скажете, что уменье не договаривать есть залог цельного впечатления слушателей от слов обвинителя и защитника.
Не договаривайте, когда факты говорят за себя.
Свидетель показывает, что подсудимый заходил к нему накануне заседания. Прокурор спрашивает: "Не просил ли он вас дать показания на суде? Не привез ли он вас в суд на своей лошади? Не угощал ли сегодня утром в трактире?" Свидетель подтверждает все это. Прокурор видит в этом подстрекательство к лжесвидетельству, изобличает подсудимого и свидетеля в стачке, негодует; его слова производят впечатление. Но что стоит защитнику спросить присяжных: если бы кто из вас был по недоразумению предан суду и знал, что одним из оснований обвинения было показание его соседа, имел бы он право пойти к нему и напомнить ему, как было дело? Если бы он знал, что сосед может удостоверить обстоятельство, опровергающее обвинение, имел бы он право просить его сделать это? Не понимаю, почему прокурор видит в этом преступление: ст. 557 уже предоставляет это подсудимому как право. Если бы обвинитель ограничился внушительным напоминанием факта, не распространяясь о его толковании, защитнику пришлось бы приводить свои соображения как доказательства, а не как опровержение, что далеко не так убедительно.
В 1856 году в Лондоне разбирался громкий процесс Пальмера, обвинявшегося в отравлении Парсона Кука. Вечером, за несколько часов до смерти Кука Пальмер принес ему лекарство, в котором был стрихнин. Больной отказывался взять пилюли, но Пальмер настоял на том, чтобы он принял их. Затем Пальмер ушел в свою комнату спать, оставив при больном его приятеля Джонса. Не успел последний скинуть верхнее платье, как услышал страшный крик Кука. Горничная пошла за Пальмером; он тотчас же вышел из своей комнаты. Передав эти подробности присяжным в своей вступительной речи, генерал-атторней сказал: "Через две минуты Пальмер был у постели больного и, хотя никто его не спрашивал, высказал странное замечание: "Никогда в жизни не приходилось мне одеваться так скоро". Из вашего ответа, господа, мы узнаем, думаете ли вы, что ему пришлось одеваться". Оратор не досказал своей мысли, но, конечно, присяжные не могли не сделать естественного вывода. Отравитель и не раздевался: он ждал.
Осторожность обвинителя была вполне уместна в этом убедительном, но тонком указании; ничуть не ослабив его силы, он заранее отвел от себя удар противника.
Не выражайте ни хвалы, ни порицания, когда доказываете, что человек заслуживает того или другого. Докажите это и, не назвав его трусом, скрягой, бессребреником, другом человечества, заговорите о другом, а потом, спустя некоторое время, называйте его тем самым словом, которое вы уже подсказали присяжным.
Ничто так не требует сдержанности в выражениях, как похвала, особенно если она касается присутствующих. Неумелое восхваление переходит в лесть, насмешку, оскорбление или пошлость. Нельзя не удивляться, что наши обвинители и защитники решаются говорить присяжным о их глубоком знании жизни и вдумчивом отношении к делу. Искусство заключается в том, чтобы слушателям казалось, что одобрение или восхищение вырвалось у оратора ненамеренно и для него самого неожиданно: то, что сказалось нечаянно, несомненно, было искренно.
Чтобы судить о том, как случайны, прихотливы и вместе с тем как изящны бывают такие обороты речи, надо вспомнить слова Буало в известной оде после победоносного похода Людовика XIV во Францию.
Поэт, казалось бы, хочет только сказать, что трудно написать хорошее стихотворение; но вместе с тем и как бы неожиданно для самого себя высказывает и другую мысль: французы так научились побеждать, что для их полководцев брать неприятельские города есть самое легкое дело.
А порицание? Я обращаюсь к вам, читатель, и говорю: вы не знаете своего родного языка, вы не умеете мыслить, не умеете говорить. Вы едва ли будете довольны этой тирадой. Но я скажу: мы не знаем русского языка, мы утратили здравый смысл, мы разучились говорить - и вы не заметите, что эти укоры относятся столько же к вам, как и ко мне.
Недоговоренная мысль всегда интереснее высказанной до конца; кроме того, она дает простор воображению слушателей; они дополняют слова оратора каждый по-своему. Ein Jeder sucht sich selbst was aus. Если намек сделан умело, это служит только к выгоде оратора. "Хочешь воздать должное Цезарю,- говорится у Шекспира,- скажи: Цезарь". Никто не подумает, что это значит трус, скряга, честолюбец; напротив, всякий представит себе те достоинства и заслуги, которые особенно ценит в людях.
Не все можно говорить, но благодаря чудодейственной гибкости слова все можно передать в речи; надо только владеть словами, а не подчиняться им. Привожу случайный пример. "Выйдя из исправительного приюта,- говорил защитник,- Никифоров сейчас же пошел на кражу; очевидно, в этом приюте его не учили тому, что красть нельзя". Своей явною несообразностью эти слова немедленно вызывают мысленное возражение у слушателя и вызвали резкое замечание председателя. Между тем, если бы оратор сказал то, что хотел сказать: очевидно, в этом приюте его не отучили красть, его намек не был бы грубостью и обвинение воспитательного заведения в краже, совершенной рецидивистом, не имело бы вида нелепости.
Старик-рабочий вернулся домой пьяный; пьяная жена встретила его бранью и вцепилась ему в волосы; он ударил ее подвернувшимся поленом и нанес ей смертельную рану. Никаких указаний на намеренное убийство в деле не было; тем не менее он судился не по 1465 ст. или 2 ч. 1484 ст., а по 2 ч. 1455 ст. Уложения. Защитник сказал, что прокурорская власть запросила больше, чем следовало, чтобы было, что скинуть. Упрек был справедлив, но неуместные выражения: запросить, скинуть - дали председателю законный повод резко остановить защитника, а в заключительном слове разъяснить присяжным, что никто не торгуется на суде, что суд не лавочка, как думает адвокат, и т. п. Надо было высказать мысль осторожнее. Что стоило оратору, разбивая явно преувеличенное обвинение, упомянуть мимоходом о гарантиях, установленных для подсудимого в обряде предания суду? Вместо заслуженного замечания защитнику председатель, пожалуй, был бы вынужден говорить о "случайной ошибке" непогрешимых.

Возможное и вероятное

Судебный оратор, если только он не переливает из пустого в порожнее, сравнительно редко может сказать: наверно; ему чаще приходится говорить: вероятно*(132). Но надо говорить так, чтобы суд и присяжные, услыхав от вас: вероятно, сказали от себя: наверно. Это простое соображение; я приведу ниже несколько примеров удачного его применения. Но наши молодые ораторы, особенно защитники, часто говорят так, как будто, сказав: вероятно, хотят внушить слушателям: вряд ли, или: ни в каком случае.
Подсудимый обвинялся в грабеже. Он спросил встречного прохожего, есть ли у него папиросы; тот ответил: нет; подсудимый засунул руку ему в карман и вытащил кошелек с деньгами. А вот и папиросы! - воскликнул он и бросился бежать, унося с собой кошелек. Он не признал себя виновным на суде и объяснил, что принял кошелек (кошелек, а не бумажник) за портсигар. Защитник говорил присяжным:
"Я считаю, что подсудимый не совершал того преступления, в котором он обвиняется. Его объяснение представляется мне вполне правдоподобным... Конечно, строго говоря, папиросы так же являются имуществом, как и деньги, и путем натяжки можно и это назвать грабежом; но такое толкование дела не соответствовало бы намерению подсудимого. Он хотел взять у потерпевшего одну папиросу, а случайно вытащил портсигар. Но затем он испугался крика потерпевшего и бросился бежать. Так он объясняет свой поступок, и я не вижу в этом ничего невозможного, ничего невероятного".
Невозможного действительно не было; но возможное далеко не есть вероятное, и люди знающие недаром говорят: вероятности лучше возможностей.
Другой случай. Вор пришел в квартиру состоятельного купца и сказал прислуге, что ее барыня заболела на улице и отвезена в больницу. Горничная заперла квартиру и побежала в магазин за хозяином, но по какой-то случайности сейчас же вернулась и нашла входную дверь взломанной, а в квартире вора, стоявшего у буфета со взломанными ящиками; в руках у него была серебряная сахарница, в кармане серебряные ложки. У него был соучастник, который успел ускользнуть, услыхав приближение девушки: она встретила его на лестнице. Защитник доказывал, что кража была совершена с голоду, только чтобы купить кусок хлеба на украденную вещь. "Подсудимые,сказал он,- рассчитывали, что прислуга скоро вернется; стали бы они продолжать разгром квартиры, это большой вопрос".
Подумайте, читатель, насколько правдоподобно и вероятно это утверждение.
Итак, важнейшее правило: найдя объяснение того или иного сомнительного обстоятельства, не довольствуйтесь тем, что оно возможно, что животное, ребенок или идиот могли поступить так; спросите себя, правдоподобно ли, вероятно ли ваше изобретение. Если вы будете внимательны к фактам и разумно требовательны к своим толкованиям, вы найдете соображения, в которых вероятность будет почти несомненностью.
Напоминая сказанное в пятой главе о житейской психологии, укажу здесь еще один или два примера правдоподобного и убедительного объяснения фактов.
В деле по обвинению одной газеты в клевете защитник спрашивал чиновников Министерства финансов:
"Неужели вы не понимали, что при допущении такого несовершенного способа доказательств, как частные письма, неизбежны злоупотребления? Неужели элементарная осторожность не должна была возбудить в вас этих тревожных вопросов? Неужели требовалось двухлетнее расхищение казенных денег Сергеевым и его шайкой для того, чтобы чины министерства финансов стали более осмотрительными?"
"Ведь мать покойного мичмана Краевского, вызванная в суд обвинителями, простодушно заявила: когда мне сказали, что сын мой, получавший всего 190 рублей жалования, внес будто бы в судовую кассу свыше трех тысяч рублей, я сразу сказала: да этого и быть не может; самое большое, что мог он накопить, это рублей двести-триста".
"И то, что доступно пониманию бесхитростной женщины, разве недоступно умудренным опытом и знанием чинам финансового ведомства?"
Соображение от имени здравого смысла получает здесь двойную цену в глазах присяжных: оно исходит не от искушенного в судебном состязании диалектика-адвоката, а от простодушной старушки-свидетельницы. Она сказала: этого быть не может, и присяжные, конечно, согласились с ней.
Двое гуляющих в парке слышат женский крик, идут на голос и видят на тропинке мужчину и женщину. В это время она не кричит. Он скрывается, она заявляет им, что подверглась грубому надругательству. Выясняется, что эта женщина вышла замуж пять месяцев тому назад. На суде, естественно, весь спор свелся к одному вопросу: правду говорит она или нет. Обвинитель сказал свою речь убежденным тоном, подчеркнул гнусный характер преступления и указал, между прочим, на житейские соображения: если бы была добровольная встреча, женщина не стала бы криком выдавать место тайного свидания; встретившись в условленном месте, любовники не остались бы на дороге, где ходят люди, а ушли бы в глубь парка. Но почему не прибавил оратор, что, сознавая себя виновной в измене мужу, эта женщина не пошла бы на встречу к незнакомцу, а поспешила бы скрыться, как скрылся ее любовник? Почему не отметил он, что подсудимый был грубый, неопрятный, уродливый парень, а муж этой женщины - настоящий красавец? Одного взгляда на обоих мужчин было довольно, чтобы устранить всякие сомнения.
В осеннюю ночь в Петербурге к городовому, стоявшему на Михайловском мосту, у Царицына луга, подошла молодая крестьянка и спросила, как пройти к Троицкому мосту. Городовой подозвал товарища; оба потребовали, чтобы девушка шла с ними в участок, и подвели ее к мосткам пароходной пристани на Мойке. Она не хотела идти дальше; полицейские пригрозили бросить ее в воду. Кругом никого не было видно; она повиновалась. Один из городовых остался у входа на мостках, другой спустился за девушкой на пристань. Что было дальше, рассказывать не приходится. Несчастная не избегла надругательства, а полицейский, стоявший на стороже, два раза подходил к товарищу, чтобы узнать, скоро ли его очередь. Но гнусное дело не прошло безнаказанным: его видел прохожий, сказал подошедшему случайно офицеру. Они освободили девушку; офицер записал номера городовых. Преданные суду, оба утверждали, что девушка сама напросилась на их желание.
Защита выдвигала два обстоятельства против потерпевшей: во-первых, она спросила у городового дорогу на Троицкий мост, а следствием было установлено, что она каждый день ходила этим именно путем на Петербургскую сторону; во-вторых, она ни разу не крикнула; между тем, если бы она подвергалась грубому посягательству против ее желания, инстинкт женщины вырвал бы у нее крик о помощи.
Обвинитель предложил присяжным представить себе обстановку события. Ночь, холод, ветер, дождь; перед девушкой пустынное, темное Марсово поле, за ним черная Нева. Девушка идет одна, в сознании своего одиночества и беспомощности; ей жутко, ей страшно, и у нее является потребность ощутить присутствие живого существа, способного оградить ее от воображаемых опасностей. Она видит городового - чего же лучше? - и идет к нему с ненужным ей вопросом только для того, чтобы услышать человеческий голос и умерить свой страх. Что можно возразить на такое объяснение? Опровергнуть его нельзя.
"Защитник утверждает,- продолжал обвинитель,- что девушка по инстинкту должна была кричать. Она, конечно, кричала бы, если бы могла надеяться на чью-нибудь помощь. Но перед нею были только два злодея-насильника да безлюдная площадь. Когда она молила отпустить ее, ей отвечали: молчи или столкнем в Мойку. Полицейские зашли слишком далеко, чтобы остановиться перед убийством. Она, может быть, не понимала этого, но чувствовала, что один громкий возглас может погубить ее; инстинкт, именно инстинкт, страх смерти, присущий каждому живому существу, удержал ее крики и спас ее если не от насилия, то от воды".- И на это возразить нечего.

О здравом смысле

Помнится, читатель, мы несколько увлеклись с вами, когда рассуждали о художественной обработке дела. Кажется, даже в небесах побывали. Но заоблачные полеты вещь далеко не безопасная; это знали еще древние по рассказу об Икаре, а нам, современным людям, как не знать? К тому же мы работаем на земле; судят во имя закона обыкновенные люди. Будем искать доводов от имени закона и здравого смысла.
Шла сессия в уездном городе; два "помощника" из Петербурга, командированные для защиты, наперерыв топили подсудимых. На второй или третий день было назначено дело по 1 ч. 1483 ст. Уложения. Во время деревенской беседы молодой крестьянин ударил одного парня ножом в живот; удар был очень сильный, рана опасна; к счастью, пострадавший выжил, но на суд он явился с неизлечимой грыжей. Свидетели разбились на две половины: одни утверждали, что Калкин ударил Федорова безо всякого повода, другие - что Федоров с несколькими другими парнями гнались за Калкиным с железными тростями в руках и что он ударил Федорова, настигшего его раньше других, не оглядываясь, защищаясь от нападения. На счастье подсудимого, молодой юрист, бывший на очереди защиты, не решился взяться за дело и заявил об этом суду. Произошло некоторое замешательство; судьи не хотели откладывать дела, но не решались приступить к разбору без защитника; в это время из публики неожиданно выступил отец Калкина и заявил, что защитник есть - родной дядя подсудимого. Перед судом предстал коренастый человек лет сорока, в широкой куртке, в высоких сапогах; ему указали место против присяжных. В течение судебного следствия он часто вызывал улыбку, не раз и раздражение у судей; он не спрашивал свидетелей, а спорил с ними и корил их; после обвинения товарища прокурора он произнес свою речь, обращаясь исключительно к председателю и совсем забыв о присяжных.
"Ваше благородие,- начал он,- я человек необразованный и малограмотный; что я буду говорить, это все равно, как бы никто не говорил; я не знаю, что надо сказать. Мы на вас надеемся..." Он говорил, волнуясь, торопясь, затрудняясь; однако вот что он успел высказать:
1. Калкин не хотел причинить столь тяжкое повреждение Федорову, "он ударил его наотмашь, не оглядываясь; это был несчастный случай, что удар пришелся в живот".
2. Калкин не хотел этого; "он сам жалеет, что произошло такое несчастье; он сразу жалел".
3. Он не имел никакой вражды против Федорова; он не хотел ударить именно его.
4. Удар "пришелся" в Федорова потому, что он был ближе других: "тот ему топчет пятки, он его и ударил".
5. Он не нападал, а бежал от напавших на него.
6. "Их шестеро, они с железными палками, он один; он спасал свою жизнь и ударил".
7. Несчастье в том, что у него оказался этот нож: "ему бы ударить палкой, железной тростью, как его били; он сшиб бы Федорова с ног и только; тогда не было бы и такой раны; да палки-то у него с собой не случилось".
8. "Какой это нож? Канцелярский, перочинный ножик; он не для чего худого его носил в кармане; у нас у всех такие ножи для надобности, для работы".
9. Он не буян, он смирный; "они за то его не любят, что он с ними водку не пил и им на водку не давал".
10. "Он смирный; он не буян, если бы он остался над Федоровым, когда тот упал, да кричал: "Эй подходи еще, кто хочет",- тогда бы можно сказать, что он их задирал; а он убежал; ...размахнулся назад, ударил и убежал".
Кончил защитник тем, с чего начал: "Я не знаю, что надо говорить, ваше благородие, вы лучше знаете; мы надеемся на ваше правосудие..."
Доводы говорившего приведены мною в том порядке, в каком были высказаны им; логической последовательности между ними нет. Разберем, однако, логическое и юридическое значение каждого из них в отдельности. Защитник сказал:
во-первых, что тяжесть раны была последствием случайности, случайности по месту приложения удара; юридически безразличное, житейски убедительное соображение;
во-вторых, что подсудимый раскаивается в своем поступке; это 2 п. 134 cт. Уложения о наказаниях;
в-третьих, что у подсудимого не могло быть заранее обдуманного намерения или умысла на преступление - прямое возражение против законного состава 1 ч. 1483 ст. в деянии Калкина;
в-четвертых, что случайность была и в личности жертвы - подтверждение первого житейского и третьего юридического соображения;
в-пятых, что поведение подсудимого доказывало отсутствие умысла - прямое возражение против 1 ч. 1383 ст.;
в-шестых, что подсудимый действовал в состоянии необходимой обороны - ст. 101 Уложения о наказаниях;
в-седьмых, что случайность была и в орудии преступления - "палки не случилось", подвернулся нож - подтверждение первого и третьего соображения;
в-восьмых, что орудие преступления - не сапожный, не кухонный, а перочинный нож - не соответствует предполагаемому умыслу подсудимого - убедительное житейское соображение против законного состава 1 ч. 1483 ст. Уложения о наказаниях;
в-девятых, что личные свойства подсудимого - характеристика, если хотите, вызывают сомнение в составе преступления и объясняют неблагоприятные показания некоторых свидетелей;
в-десятых, что поведение подсудимого подтверждает характеристику, сделанную защитником, и доказывает отсутствие заранее обдуманного намерения или умысла.
Вот защита, господа защитники!
Дело было сомнительное. Подсудимый не только по обвинительному акту, но и по судебному следствию рисковал арестантскими отделениями, потерей всех особых прав и высылкой на четыре года. Присяжные признали рану легкой, признали состояние запальчивости и дали снисхождение. Судьи приговорили Калкина к тюремному заключению на два месяца. В следующем перерыве я подошел к оратору и, поздравив его с успехом защиты, спросил между прочим о его занятии. Он заторопился:
"Да я... Так что я... У меня две запряжки. Я извозчик".
Заметили ли вы, читатель, общую техническую ошибку профессиональных защитников? Заметили ли вы, что извозчик не сделал ее? Каждый присяжный поверенный и каждый помощник требуют оправдания или, по крайней мере, говорят, что присяжные могут не обвинить подсудимого; извозчик сказал: "Мы на вас надеемся". В их речах звучит нравственное насилие над судейской совестью; в его словах - уважение к судьям и уверенность в их справедливости. И при воспоминании о его защитительной речи мне хочется сказать: "Друг, ты сказал ровно столько, сколько сказал бы мудрец"*(133).
Этот простой случай заслуживает большого внимания начинающих адвокатов. В словах этого извозчика не было ни одного тонкого или глубокомысленного соображения. И сам он не показался мне человеком выдающимся. Это был просто разумный мужик, говоривший здравые мысли. Любой из наших молодых защитников, конечно, мог бы без затруднения, но при старании и без суетливости найти все его соображения. Можно, пожалуй, сказать, что трудно было не заметить их. Однако я имею основания думать, что, если бы им пришлось защищать молодого Калкина, они или, по крайней мере, многие из них не сказали бы того, что сказал его дядя, а наговорили бы...
Думаю так по своим наблюдениям. Предлагаю читателю судить по некоторым отрывкам.
Двое мальчишек обвинялись в краже со взломом; оба признали себя виновными, объяснив, что были пьяны; оба защитника доказывали крайность и требовали оправдания. Подсудимый был задержан в ту минуту, когда пытался вынуть деньги из кружки для сбора пожертвований в пользу арестантских детей при помощи особой "удочки"; при нем оказалась и запасная такая же удочка, и он признал, что уже был один раз осужден за такую же кражу; его защитник потребовал оправдания, сказав между прочим: "Для меня вполне ясно, что подсудимый действовал почти машинально".
Подсудимый обвинялся по 2 ч. 1655 cт. Уложения о наказаниях; не помню, была ли это четвертая или пятая кража; защитник говорил: "Прокурор считает, что прежняя судимость отягчает вину подсудимого. Я, как это ни парадоксально, утверждаю противное; если бы он не был заражен ядом преступности, уязвлен бациллой этой общественной болезни, он предпочел бы голодать, а не красть; поэтому его прежняя судимость представляется мне обстоятельством не только смягчающим, но и исключающим его вину".
Девушка 17 лет, бегавшая по садам и театрам, украла меховые вещи, стоившие 1000 рублей, заложила их и накупила себе нарядов и золотых безделушек; вещи были найдены и возвращены владельцу. "Если бы у меня,сказал защитник,- был крупный бриллиант, Регент или Коинур, стоящий несколько миллионов, его украли бы, продали за 50 копеек и я потом получил бы его в целости,- можно ли было бы говорить о краже на сумму нескольких миллионов? Конечно, нет, и поэтому с чисто юридической точки зрения, несомненно, следует признать, что эта кража на сумму менее 300 рублей!" - это говорил немолодой, образованный и умный адвокат.
Разбиралось дело по 2 ч. 1455 ст. Уложения, то есть об убийстве; перед присяжными в арестантском бушлате стоял невысокий геркулес: широкие плечи, богатырская грудь; благодаря низкому росту он казался еще более крепким. Защитник говорил о превышении необходимой обороны, так как подсудимый был "человек довольно слабого сложения".
Подсудимый обвинялся по 1489 и 2 ч. 1490 ст. Уложения; преступление было совершено 31 декабря 1908 г. По обвинительному акту присяжные знали, что он признавал себя виновным на предварительном следствии. Защитник, доказывая невозможность обвинительного приговора, сказал: "Вина Приватова, в сущности, в том, что он захотел встретить новый год и не рассчитал своих сил". Такою представлялась защитнику вина человека, в пьяном озлоблении забившего насмерть другого человека.
Защитник-извозчик говорил только по здравому смыслу и, как мы видели, этим путем угадывал разум неведомых ему законов. Запомните же, читатель, что защита идет перед лицом закона, и, насколько подсудимый прав, настолько закон не враг, а союзник его. Это уже один; призовите другого, не менее сильного - здравый смысл, и вы можете сделать многое. Вот вам пример.
Подсудимый судился по 3 ч. 1655 cт. Уложения о наказаниях; в обвинительном акте было сказано:
Семенов обвиняется в том, что "между 10 мая и 7 июня 1906 г. в Петербурге тайно похитил с расположенных на улицах: Расстанной, Тамбовской, Курской, Прилукской, Лиговской, с набережной Обводного канала и в Расстанном переулке с фонарей бельгийского общества электрического освещения двадцать одну реактивную катушку, стоимостью свыше 300 рублей, то есть в преступлении, предусмотренном 3 ч. 1655 ст. Уложения о наказаниях". Он признал себя виновным и объяснил, что совершил кражу по крайности.
Из речи защитника было видно, что он очень внимательно отнесся к делу и старательно готовился к нему. Что сказал он присяжным?
1. Похищение могло быть совершено не из корыстной цели, а из мести.
2. Тюремное заключение развращает людей.
3. Различие в наказуемости кражи на сумму более и менее 300 рублей имеет случайный характер, и по обстоятельствам дела, если бы присяжные не признали возможным оправдать подсудимого по первому и второму соображению, они имеют основания признать, что стоимость похищенного не превышает 300 рублей.
Можно ли назвать это сильными доводами? Между тем одно перечисление семи улиц в обвинительном пункте обличало непростительную ошибку в предании суду.
Семью семь - единица. Так рассуждали коронные юристы, от судебного следователя до членов судебной палаты. Если бы Иванов украл у Петрова в 1900 году 100 рублей в Одессе, в 1901 году - 100 рублей в Киеве, в 1902 году - 100 рублей в Москве и в 1903 году - 100 рублей в Петербурге, то, следуя такой логике, в 1904 году его можно было бы судить по 3 ч. 1655 ст. за кражу 400 рублей в Российской империи. Если бы защитник указал эту ошибку присяжным, вместо трех плохих доводов он предъявил бы им одно неотразимое соображение.
Известный берлинский адвокат Фриц Фридман рассказывает в своих воспоминаниях*(134) такой случай. Четверо известных берлинских шулеров приехали на модный курорт несколько ранее разгара сезона и, чтобы не пропустить дня без упражнения в благородном искусстве, "сели на лужок под липки" за веселый фараон. Зевающие лакеи и уличные мальчишки с почтением наблюдали за игрой. На ту беду - жандарм. Протокол; ст. 284 Германского уголовного уложения; коронный суд, обвинительная речь и требование тюремного заключения на два года.
Адвокат сказал судьям: "Закон карает занятие азартными играми в виде промысла. Все мы, юристы, знаем, что разумеет закон под словами: занятие в виде промысла. Господин товарищ прокурора упомянул об этом лишь вскользь. Тот, кто обращает известную деятельность в свой промысел, должен искать в ней свой заработок, весь заработок или часть его. Нет сомнения, и я не думаю оспаривать, что подсудимые очень часто ищут заработка в игре, если только им попадет в руки посторонний. Я вполне уверен, что, если бы жандарм не поторопился, в их силках очень скоро оказался бы такой "птенчик", и было бы нетрудно доказать их виновность на точном основании закона. Но пока эти господа оставались в своей компании, они играли в игру, вроде того как на придворных балах некоторые из приглашенных сидят за столами с картами в руках и болтают между собой всякий вздор, не ведя настоящей игры. Только этим ведь и объясняется обычное обращение императрицы Августы к своим гостям: "Изволите выигрывать?" Я прошу об оправдании подсудимых за отсутствием в их деянии состава преступления".
Ищите таких доводов, читатель; старайтесь произносить такие речи. Это не красноречие, конечно, но это настоящая защита.

О нравственной свободе оратора

Всякий искусственный прием заключает в себе некоторую долю лжи: пользование дополнительными цветами в живописи, несоразмерность частей в архитектуре и скульптуре применительно к расположению здания или статуи, риторические фигуры в словесности, демонстрация на войне, жертва ферзем в шахматах - все это есть до некоторой степени обман. В красноречии, как во всяком практическом искусстве, технические приемы часто переходят в настоящую ложь, еще чаще в лесть или лицемерие. Здесь нелегко провести границу между безнравственным и дозволенным. Всякий оратор, заведомо преувеличивающий силу известного довода, поступает нечестно; это вне сомнения; столь же ясно, что тот, кто старается риторическими оборотами усилить убедительность приведенного им соображения, делает то, что должен делать. Здесь отличие указать нетрудно: первый лжет, второй говорит правду; но первый может быть и вполне добросовестным, а доводы его все-таки преувеличенными; по отношению к неопытным обвинителям и защитникам это общее правило, а не исключение.
С другой стороны, возьмите captatio benevolentiae*(135) перед враждебно настроенными присяжными; там уже не так просто будет отделить лесть от благородства. Представим себе, что на судебном следствии неожиданно открылось обстоятельство, в высшей степени неблагоприятное для оратора: свидетель-очевидец уличен во лжи, свидетель, удостоверявший алиби, отказался от своего показания. Оратор встревожен, ибо он убежден в своей правоте. Если он даст присяжным заметить свое волнение, он искусственно усилит невыгодное для него впечатление; поэтому он, конечно, будет стараться казаться спокойным. Скажут: это самообладание.- Да, изредка; но в большинстве случаев это притворство.
Проф. Л. Владимиров в статье "Реформа уголовной защиты" говорит: "Можно и даже должно уважать защиту как великое учреждение; но не следует ее превращать в орудие против истины. Не странно ли слышать от такого процессуалиста, как Глазер ("Handbuch des Strafprozesses"), что он вполне одобряет прием защиты, состоящий в замалчивании каких-либо сторон в деле в тех случаях, когда защитник это находит выгодным? Неужели же в самом деле защита есть законом установленные и наукой одобренные приемы для наилучшего введения судей в заблуждение? Нам кажется, что защита имеет целью выяснить все то, что может быть приведено в пользу подсудимого согласно со здравым смыслом, правом и особенностями данного случая. Но полагать, что и молчание для затушевывания истины входит в приемы защиты, значит заходить слишком далеко в допущении односторонности защиты.
Защита, конечно, есть самооборона на суде. Но судебное состязание не есть бои, не есть война; средства, здесь дозволяемые, должны основываться на совести, справедливости и законе. Хитрость едва ли может быть допускаема как законное средство судебного состязания. Если военные хитрости терпятся, то судебные вовсе не желательны".
Это кажется очень убедительным, а самый вопрос имеет важнейшее значение. Прав или нет проф. Владимиров? Если защитник не имеет нравственного права умалчивать или замалчивать (дело не в словах) обстоятельства и соображения, изобличающие подсудимого, это значит, что он обязан напомнить их присяжным, если обвинитель упустил их из виду. Например: прокурор указал вам на некоторые незначительные разногласия в объяснениях подсудимого на суде; но если вы вспомните его объяснения, занесенные в обвинительный акт, вы убедитесь в еще более важных противоречиях, или обвинитель доказал вам нравственную невозможность совершения преступления лицом, изобличаемым подсудимым; я, согласно с современной теорией уголовной защиты, докажу вам физическую невозможность этого; прокурор назвал двух свидетелей, удостоверяющих внесудебное сознание подсудимого; я напомню вам, что свидетель N подтвердил это признание на суде, и т. д.
Если защитник будет говорить так, он, очевидно, станет вторым обвинителем и состязательный процесс превратится в сугубо розыскной. Это невозможно. Но в таком случае не следует ли применить это же рассуждение и к обвинителю? Не имеет ли и он права замалчивать факты, оправдывающие подсудимого, рискуя осуждением невинного?
Ответ напрашивается сам собой. Оправдание виновного есть незначительное зло по сравнению с осуждением невинного. Но, оставляя в стороне соображения отвлеченной нравственности, как и соображения целесообразности, заглянем в закон. В ст. 739 Устава уголовного судопроизводства сказано: "Прокурор в обвинительной речи не должен представлять дело в одностороннем виде, извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличивать значение имеющихся в деле доказательств и улик или важности рассматриваемого преступления".
Статья 744 говорит: "Защитник подсудимого объясняет в защитительной речи все те обстоятельства и доводы, которыми опровергается или ослабляется выведенное против подсудимого обвинение". Сопоставление этих двух статей устраняет спор: законодатель утвердил существенное различие между обязанностями обвинителя и защитника.
Суд не может требовать истины от сторон, ни даже откровенности; они обязаны перед ним только к правдивости. Ни обвинитель, ни защитник не могут открыть истину присяжным; они могут говорить только о вероятности. Как же ограничивать им себя в стремлении представить свои догадки наиболее вероятными?
Закон, как вы видели, предостерегает прокуратуру от односторонности в прениях. Требование это очень нелегко исполнить. А. Ф. Кони давно сказал, что прокурор должен быть говорящим судьей, но даже в его речах судья не раз уступает место обвинителю. Это кажется мне неизбежным, коль скоро прокурор убежден, что только обвинительный приговор может быть справедливым. Насколько могу судить, эта естественная односторонность в значительном большинстве случаев не нарушает должных границ; но не могу не обратить здесь внимание наших обвинителей, особенно начинающих товарищей прокурора, на одно соображение.
В провинции многие уголовные дела разбираются без защиты; в столичных губерниях защитниками бывают неопытные помощники присяжных поверенных; это часто оказывается еще хуже для подсудимых. Своими неумелыми вопросами они подчеркивают показания свидетелей обвинения, изобличают ложь подсудимых и их свидетелей; незнанием и неверным пониманием закона раздражают судей; несостоятельными доводами и рассуждениями подкрепляют улики и легкомысленным требованием оправдания озлобляют присяжных. В словах этих нет преувеличения, ручаюсь совестью. Председатель может быть просвещенным судьей, но может оказаться не совсем беспристрастным, или несведущим, или просто ограниченным человеком. Вот когда надо стать говорящим судьей, чтобы не сделать непоправимой ошибки "с последствиями по 25 ст. Уложения о наказаниях", то есть каторгой или хотя бы с чрезмерно строгим наказанием осужденного.
Я сказал, что от представителя стороны в процессе нельзя требовать безусловной откровенности. Что если бы нам когда-нибудь довелось услыхать на прокурорской трибуне вполне откровенного человека?
"Господа присяжные заседатели! - сказал бы он.- Проникнутый возвышенной верой в людей, в человеческий разум и совесть, законодатель даровал нам свободный общественный суд. Действительность жестоко обманула его ожидания. В Европе преимущества суда присяжных вызывают большие сомнения. У нас таких сомнений быть не может. Ежедневный опыт говорит, что для виновного выгодно, для невинного опасно судиться перед присяжными. Это и не удивительно. Наблюдение жизни давно убедило меня, что на свете больше глупых, чем умных, людей. Естественный вывод - что и между вами больше дураков, чем умных людей, и, взятые вместе, вы ниже умственного уровня обыкновенного здравомыслящего русского обывателя. Если бы у меня сохранились какие-нибудь наивные самообольщения по этому поводу, то частью нелепые, частью бессовестные решения ваши по некоторым делам этой сессии открыли бы мне глаза".
Несомненно, что во многих случаях такого рода вступление было бы самым правдивым выражением мыслей оратора; но действие такого обращения на присяжных также не подлежит сомнению.
Представим себе такую речь: "Господа сенаторы! Кассационный повод, указанный в моей жалобе, составляет существенное нарушение закона. Но я знаю, что это обстоятельство не имеет для вас большого значения. В сборниках кассационных решений, а особенно в решениях ненапечатанных, есть немало приговоров, отмененных Сенатом по нарушениям, признанным не существенными в ваших руководящих решениях, и есть десятки приговоров, оставленных в силе, несмотря на нарушения, многократно признанные недопустимыми. С другой стороны, я также знаю, что, хотя закон и воспрещает вам входить в оценку дела по существу, вы часто решаете его именно и исключительно на основании такой оценки. Поэтому я не столько буду стараться доказать вам наличность кассационного повода, сколько убедить вас в несправедливости или нецелесообразности приговора".
Остановитесь немного на этих двух примерах, читатель. Я не хочу сказать, что всякий думает так, как мои воображаемые ораторы; но тот, кто так думает, имеет право не высказывать этого и сделал бы глупость, если бы сказал. Отсюда неизбежный вывод: в искусстве красноречия некоторая доля принадлежит искусству умолчания. Как же далеко могут идти в искусственных риторических приемах обвинитель и защитник на суде? Повторяю, здесь нельзя указать формальной границы: врач, который лжет умирающему, чтобы получать деньги за бесполезное лечение,- негодяй; тот, который лжет, чтобы облегчить его последние минуты, поступает, как друг человечества. Судебный оратор не может лгать, но за этим требованием он в каждом отдельном случае сам свой высший судья в том, на что имеет нравственное право в интересах общества или отдельных людей и что недопустимо для него:
То thine own self be true,
And it must follow, as the night the day,
Thou canst not then be false to any man -
"Будь верен самому себе, и ты всегда будешь прав перед другими". Верен самому себе тот, кто к себе неумолимо строг.

Глава VIII. О пафосе

Рассудок и чувство

"Обещаю и клянусь, что по каждому делу, по которому буду избран присяжным заседателем, приложу всю силу разумения моего и подам решительный голос по сущей правде и убеждению моей совести". Так клянутся судить наши присяжные заседатели; так наставляют их прокурор, защитник и председатель: по сущей правде и совести. А что, если правда говорит одно, а совесть - другое? Если рассудок твердит: он убил, а сердце молит: спаси его... Что тогда делать присяжному, как соблюсти присягу?
"Совесть, судьи,- говорит в своем "Руководстве для присяжных" английский судья и ученый Стефен*(136),- отрешается от всяких житейских забот, страхов и желаний, отдается всецело своему делу, и дело это творится ею с молчаливым, настойчивым, непоколебимым вниманием". Эти слова с благодарностью может сказать о русских присяжных каждый русский человек. Но давно уже признано, что у всякого народа свой суд присяжных. На той же странице Стефен пишет: "Совесть судьи не знает уступок; она должна отвлечься от всяких слабостей, присущих природе человеческой, как от свойств, ей не только чуждых, но и вполне недопустимых; в ней нет благодушия; она сурова и бесчувственна. Она живет потому, что наблюдает, рассуждает и решает, но во всех других отношениях жизнь ее не отличается от жизни жабы в глыбе мрамора". Могут ли так судить русские присяжные? Что если бы судья предложил такую формулу нашим присяжным в напутственном слове? Он сразу потерял бы их доверие. И это было бы справедливо, потому что эта формула не соответствует духу русского народа, а правосудие должно более отвечать народному духу, чем отвлеченным рассуждениям и требованиям теории.
"Присяжные судят более по впечатлениям, а не по логическим выводам",говорил В. Д. Спасович*(137). Главная задача оратора, писал Цицерон*(138), заключается в том, чтобы расположить к себе слушателей и настроить их так, чтобы они более подчинялись волнениям и порывам чувства, чем требованиям рассудка. Multo plus proficit is qui inflammat judicem, quam ille qui docet*(139),- повторяет он в другом месте. Так думают и многие другие законники. Но сами присяжные утверждают другое. Вот что пишет в своих заметках, напечатанных несколько лет назад, один присяжный заседатель: "Главными факторами, действующими на ум и совесть присяжных,- говорит он,- всегда являются единственно суть дела и личность подсудимого; ни излишних цветов красноречия, ни банальных лирических обращений к сердцу присяжных не нужно; не какие-либо софизмы и теории, но сама реальная жизнь руководит умом и совестью присяжных. Именно из этой реальной жизни, а не из тиши кабинетов и не из книг выносят присяжные свои истины "житейской правды" и свое отрицательное отношение к положениям правды формальной. Это руководящее начало всегда сказывается в их деятельности"*(140).
Можно думать, что с этими словами согласилось бы значительное большинство русских людей, бывших присяжными. Итак, не чувства и не впечатления, а ум, совесть, житейская правда направляют решения присяжных в нашем суде.
Две тысячи лет тому назад судили одного человека присяжные, не наши полуграмотные крестьяне и мещане, а свободные граждане свободного народа, стоявшего во главе современного ему человечества. Обвинение было тяжкое: подсудимый обвинялся в том, что не верил в богов и публично развращал народ. Обвинителей было несколько, защитников не было; подсудимый защищался сам. Вот что он говорил:
"В речах моих обвинителей, афиняне, нет ни слова правды; я же ничего, кроме правды, вам говорить не буду. Их речи блещут изяществом и остроумием; я буду говорить просто, не подбирая красных слов. В мои годы непристойно являться к вам с заранее составленной речью, да я и не привык говорить на суде. Поэтому убедительно прошу вас не обращать внимание на мои выражения, а рассудить внимательно, справедливо ли то, что я говорю, или нет. В этом долг судьи, а мой долг - говорить правду".
Доказав после этого своими обычными приемами логическую несостоятельность обвинения его в неверии, Сократ предлагает своим обвинителям назвать хотя бы одного совращенного им человека, указать хоть одного свидетеля, в присутствии которого он отрицал существование богов. Ни свидетелей богохульства, ни совращенных на суде не оказалось.
"Того, что я сказал, афиняне,- продолжает Сократ,- довольно, чтобы доказать вам, что я не виновен в тех преступлениях, в которых меня обвиняют... Не возмущайтесь моими словами. Будьте уверены, что, осудив меня к смерти, вы сделаете больше зла себе, чем мне. Я и защищаюсь здесь не ради себя, а ради вас: боюсь, чтобы вы не оскорбили бога, не оценив дара, сделанного им вам в моем лице. Судите сами: я никогда не думал о себе; всю свою жизнь я посвятил вам; как отец или старший брат, я учил вас добру. Может ли человек сделать больше для вас? Оцените и мое бескорыстие: самые ярые обвинители мои не решились упрекнуть меня в том, что я с кого-нибудь брал деньги за свое учение. У меня есть на это и достоверный свидетель: бедность. Быть может, кто-нибудь из вас обидится на меня, припомнив, как он сам под угрозой меньшего наказания плакал и унижался перед судьями, приводил на суд своих детей, родных и друзей и молил о прощении, и видя, что я даже под страхом смерти ничего подобного не делаю. Я скажу на это, что и у меня есть родственники, есть трое сыновей; но я не привел их сюда. Не из гордости и высокомерия, афиняне; напротив, из уважения к себе и к вам. Я считаю недостойным прибегать к таким приемам. Стыдно было бы людям, выдающимся среди вас мудростью, честностью или иною добродетелью, унижаться, как иные, которые слывут за важных людей, а сами пресмыкаются на суде, как будто, отпустив им казнь, вы дарите им бессмертие. Такие люди - позор для государства, и иностранцы, глядя на них, вправе думать, что лучшие люди в Афинах слабы и трусливы, как женщины. Вы должны доказать, что скорее склонны обвинять тех, кто, чтобы разжалобить вас, играет на суде непристойную комедию, чем того, кто со спокойным достоинством ожидает вашего приговора".
"Я думаю, что не следует просить судью об оправдании. Надо убедить его, доказав ему свою невиновность. Судья судит во имя справедливости и не должен поступаться ею в угоду обвиняемому; он дал присягу служить закону, а не людям. Не должно поэтому нам приучать вас к нарушению присяги, а вам не следует к этому привыкать... Теперь предоставляю вам и богу вынести мне тот приговор, который лучше для вас и для меня".
С точки зрения логики, это идеальная защита. Спокойное, ясное, неопровержимое доказательство невиновности - и только. Сократ все время напоминает судьям, что они должны решить дело только по справедливости, что милости он от них не хочет и они не должны давать ему ее, что приговор, постановленный под влиянием тщеславия, жалости, раздражения, недостоин истинного судьи, что справедлив только приговор, основанный на истине. Доказав, что истина - его невиновность, он заявляет, что ни извиняться, ни плакать, ни льстить не хочет, и предоставляет гелиастам*(141) постановить приговор, какой они признают справедливым. Это - безусловное преклонение перед свободой совести судей, и свобода совести приводит их к сознательному присуждению к смерти невиновного.
В книге Цицерона "De oratore" несколько выдающихся общественных деятелей рассуждают об ораторском искусстве. Между ними находится Марк Антоний, бывший консул республики и дед триумвира. Собеседники просят Антония открыть им тайну его удивительных успехов на трибуне. Антоний вспоминает две свои речи: одну по делу консула Мания Аквилия, другую по делу трибуна Гая Норбана. Маний Аквилий судился в 98 году за взяточничество и был оправдан всадниками, несмотря на его вполне доказанные злоупотребления. Трибун Гай Норбан судился по делу другого рода. В 103 году до Р. X. он привлек к суду бывшего консула Цепиона за разгром храма Аполлона в Галлии и за неудачную битву с кимврами*(142), где римские войска потерпели жестокие потери. Чтобы добиться осуждения Цепиона, Норбан вызвал ряд самых дерзких угроз и насилий против судей и должностных лиц со стороны черни. Народное возмущение на суде было величайшим преступлением в Риме, и девять лет спустя молодой Сульпиций Руф, только что вступивший на общественную деятельность, потребовал суда над Норбаном за эти беспорядки. Он обвинял его по закону Апулея de majestate*(143), как seditiosem et inutilem civem*(144). Речь, произнесенная по этому делу Сульпицием, отличалась необыкновенной силой и страстностью. По собственным его словам, он вызвал против Норбана non judicium, sed incendium*(145) и так был уверен в победе, что Антоний, казалось, мог только искать почетного отступления.
По поводу дела Аквилия Антоний говорит: "Я рассуждал не о мифических героях, не о вымышленных ужасах; я не играл, как актер, когда хотел спасти М. Аквилия от позора и изгнания. Я был самим собой и страдал не чужим, а собственным страданием. Без искреннего, неподдельного волнения разве мог бы я что-нибудь сделать? Человек, которого я видел на высших должностях государственных, окруженного почетом и славой, стоял предо мной униженный, оскорбленный, уничтоженный. Повторяю, я сам был глубоко взволнован, и мне нетрудно было вызвать такое же волнение в других. Я видел, как вздрогнули судьи, когда я сорвал одежду с убитого горем старика и показал им рубцы его старых ран. Тебе это кажется ловко рассчитанным приемом, Красе, но, уверяю тебя, я сделал это почти безотчетно, под влиянием мгновенного порыва. Между зрителями сидел Гай Марций, старый боевой товарищ Аквилия. Он плакал, и его слезы немало помогали мне. Я несколько раз обращался к нему, напоминал давнюю дружбу его с Аквилием, призывал его в защиту всех славных полководцев наших; я плакал и сам, не скрывая своих слез, взывал к жалости богов и людей, сограждан и союзников... Если ты, Сульпиций, и вы, друзья, хотите учиться у меня - вот вам мой совет: умейте в речи и негодовать, и терзаться, и плакать. Впрочем, тебя ли учить? Я не забыл, как ты обвинял Норбана; помню, какую бурю ты поднял тогда на суде не речью, не словами, а именно силой убежденности и искреннего негодования. Я едва мог решиться на попытку смирить раздраженных судей. Все в этом деле было на твоей стороне: ты говорил о явно пристрастном возбуждении самого дела и о грубых насилиях черни над несчастным Цепионом; установлено было, что толпа бросала каменьями в первого сановника государства - в главу сената Марка Эмилия, что консулы, хотевшие протестовать против обвинения, были силой сброшены с трибуны; при этом ты, юноша, выступал защитником государственного порядка; я, старик и бывший цензор, являлся заступником наглого бунтовщика, проявившего такую жестокость к несчастному консулу. Достойнейшие граждане сидели между судьями, лучшие люди наполняли форум*(146). Самое появление мое на ростре*(147) было дерзким вызовом народному негодованию и достоинству судей. Только давняя дружба могла сколько-нибудь извинить в их глазах одно то, что я решался говорить за него".
"Что мне распространяться перед вами о каком-то искусстве? Я расскажу, что сделал; хотите - ищите в этом ораторские приемы. Я начал с того, что напомнил судьям все народные волнения, бывшие у нас в государстве с давних времен, не жалея ни слов, ни красок на описание всех бедствий и ужасов, их сопровождавших, но указал, что хотя эти возмущения народные были великими несчастиями, однако некоторые из них были естественны и, пожалуй, необходимы. Не будь этих беспорядков, мы не изгнали бы царей, не создали бы народных трибунов, не могли бы постепенно ограничить консульскую власть, не имели бы права провокации к народу*(148) - этой незаменимой защиты свободы и неприкосновенности гражданина. Потом я сказал, что если народные восстания в некоторых случаях могли служить на пользу государства, то прежде, чем обвинять Гая Норбана как бунтовщика, надо было обсудить причины, вызвавшие бунт, и что если вообще когда-либо можно оправдывать народные беспорядки, то более законного повода к возмущению народ римский не видал никогда. Здесь от защиты я перешел в наступление. Я стал укорять Цепиона за его позорное бегство и возмущался потерями, понесенными нами по его вине. Этим я расшевелил еще не застывшее горе тех, кто оплакивал друзей и родных, погибших в бою с кимврами, и тут же кстати напомнил судьям, которые все были из всадников, что Цепион сделал все возможное, чтобы ограничить их судебную власть. После этого я уже чувствовал, что дело в моих руках - и народ, и судьи на моей стороне: народ видел во мне защитника его прав и вольностей, судьи были растроганы воспоминаниями о погибших родственниках и друзьях и в достаточной мере озлоблены против Цепиона, посягавшего на их власть.
Тогда я стал понемногу переходить от обличения к смирению и вкрадчивой мольбе. Я говорил судьям, что хочу спасти от позора и ссылки старого друга, товарища моих боевых трудов и лишений, того, кто по заветам предков был близок мне как родной сын; что в этом деле решался вопрос о моей собственной чести, о всем самом священном для меня как для истинного римлянина; говорил, что я, не раз спасавший от бесчестия и казни людей мне чужих, не только потерял бы друга, но утратил бы право на уважение всех граждан, сам никогда не простил бы себе своего позора, если бы оттолкнул от себя человека, настолько мне близкого и дорогого. Я указал судьям на свой преклонный возраст, свою прежнюю службу, безупречное прошлое и умолял их ради всего этого извинить мое безмерное, законное и всем понятное отчаяние, просил их вспомнить, что хотя часто молил о пощаде друзьям моим, но никогда не искал снисхождения к самому себе. Вы видите теперь, что во всей этой речи я менее всего говорил о том, что составляло существо дела, то есть о том, подходил ли проступок Норбана под закон Апулея о государственных преступлениях. Вся защита была проведена такими приемами, о которых почти не говорится в наших книжках. Я волновал и увлекал судей, громил Цепиона, чтобы раздражить их против него, напоминал о собственных заслугах, чтобы расположить их в свою пользу. Ты видишь, Сульпиций, что я обращался не к рассудку судей, а к их сердцу, не разъяснял им дело, а играл на их чувствах"*(149).
Несколько выше устами Антония Цицерон учит: злоба, нежность, ненависть, сострадание, ужас, надежда, отвращение, радость, огорчение, восторг, негодование судей - все должно быть во власти оратора; как хочет, так пусть и делает, но он должен волновать судей и вызывать в них любое из этих чувств. Но главное, Цицерон утверждает, что тот, кто распаляет судей, сильнее того, кто разъясняет им дело.
То же говорит и Квинтилиан:
"Самое главное - уметь растрогать судей, подчинить их тем чувствам, которые хочет вызвать в них оратор. Человек обыкновенных способностей, пройдя основательную школу и имея за собой нужный опыт, может выполнить задачу защиты с известным успехом. Многие наши ораторы умеют находить в делах и улики, и доказательства невиновности. Я считаю их безусловно полезными людьми. Они видят все, что есть в деле, и умеют указать судьям то, что те могли бы упустить. Я готов даже признать их образцом для тех, кто хочет только говорить дельно. Но истинное искусство заключается в том, чтобы увлекать судей, властвовать над их настроением, их сердцами, по минутной прихоти своей заставлять их то рыдать, то возмущаться - вот истинное красноречие! Улики, доводы, возражения даются сами собой. В правом деле их всегда окажется немало. Тот, кого спасли такие доводы, может сказать, что ему был нужен защитник, чтобы взять из дела то, что в нем было, и рассказать о том судьям. Иное дело, когда надо отвести им глаза, затуманить, ослепить их, чтобы они не видали правды, забыли то, что само по себе приковывает их внимание. Вот где место настоящему оратору. Ни клиент, ни заметки, выписанные из дела, тут не помогут ему. Логикой можно доказать судье, что правда на моей стороне, затронув в нем чувство, можно добиться того, чтобы он сам желал найти ее у меня. Пусть мое дело станет его собственным, пусть он со мною увлекается и негодует, умиляется и страдает, пусть без меры расточает мне свое расположение и участие. Он, неподкупный, бесстрастный, пусть станет пристрастным ко мне, пусть, как юноша, ослепленный пылом любви, утратит силу отличать прекрасное от уродства, истину от лжи"*(150).
Оставим пока в стороне явное преувеличение, заключающееся в этих словах; оставим древних, откроем одну из самых памятных страниц нашей уголовной летописи - дело об истязании семилетней незаконнорожденной девочки ее отцом*(151). Процесс этот, окончившийся оправданием, послужил материалом для одного из самых жестоких обвинительных актов против злоупотребления словом, когда-либо оглашенных в русском обществе. "Напомню дело,- говорит Достоевский*(152),- отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком жестоко, по обвинению, обходился с нею жестоко и прежде. Одна посторонняя женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть часа (по обвинению) кричавшей под розгами: "Папа! папа!" Розги же, по свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а "шпицрутенами", то есть невозможными для семилетнего возраста... Они лежали на суде в числе вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г. Спасович. Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему заметили, что вот хоть бы этот сучок надо бы отломить, ответил: "Нет, это придаст еще силы"..."
"Уже с первых слов речи,- пишет Достоевский,- вы чувствуете, что имеете дело с талантом из ряда вон, с силой. Господин Спасович сразу раскрывается весь и сам же первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает свое самое слабое место, то, чего он больше всего боится..."
"Я боюсь, господа присяжные заседатели, говорит господин Спасович, не определения Судебной палаты, не обвинения прокурора... я боюсь отвлеченной идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим предметом, слабое, беззащитное существо. Самое слово "истязание ребенка", во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых, чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем..."
Переходя после этого вступления к исторической части дела, защитник объясняет, что Кронеберг, живя в Варшаве, еще совсем молодым человеком имел связь с одной дамой и расстался с нею за невозможностью брака, не зная, что она беременна. Во время франко-прусской войны он вступил во французскую армию, участвовал в двадцати трех сражениях и получил орден Почетного легиона. Вернувшись после войны в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую любил; она была уже замужем и сообщила ему, что у него есть ребенок, живущий в Женеве, на воспитании в крестьянской семье. Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить. Он поехал в Швейцарию, взял девочку у крестьян и поместил ее в дом к пастору де Комба на воспитание. Так прошли годы 1872, 1873 и 1874. В начале 1875 года Кронеберг опять съездил в Женеву. Там "он был поражен: ребенок, которого он посетил неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца". "Особенно заметьте это словечко,- говорит Достоевский,- "не узнал отца"... господин Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли "не узнал отца", значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Все это нужно впереди; далее мы увидим, что господин Спасович, закидывая то там, то тут по словечку, решительно разочарует вас под конец на счет ребенка. Вместо дитяти семи лет, вместо ангела - перед вами явится девочка "шустрая", девочка хитрая, крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол, которая "горазда кричать",.. лгунья, воровка, неопрятная и со скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к ней симпатию. Уже такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего господин Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца. Конечно, вся группировка эта, все эти факты... не стоят, каждое, выеденного яйца... Нет, например, человека, который бы не знал, что трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств все об том лице и об том времени и что память детей не может в эти лета простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет, а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка: дело не в каждом факте отдельно, а в целом, так сказать, в пучке фактов, и как хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство...
"Она воровала,- восклицаете вы,- она крала"".
"25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг (сожительницы Кронеберга), сломал крючок и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери. Говорят: "за что же? Разве можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?" Я полагаю, что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов путь прямой, открытая дорога".
"Разве можно,- возражает Достоевский,- говорить про такую девочку, что она добиралась до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что ягодка черносливу, что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что "это угрожает государству!" Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась эта девочка? Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые билеты: "от сахара недалеко до банковых билетов"; почему же останавливаться перед концессиями?.."
"Она с пороком, она с затаенным скверным пороком..."
"Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого, чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную девочку выводят перед людьми, и серьезные, гуманные люди позорят ребенка и говорят вслух о его "затаенных пороках"!.. Да что в том, что она еще не понимает своего позора и сама говорит: "Je suis voleuse, menteuse"*(153)? Воля ваша, это невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился выговорить про нее, что она "крала", что она "добиралась" до денег? Разве можно говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее "затаенными пороками" вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой навеки? О, оправдайте поскорей вашего клиента, господин защитник, хотя бы для того только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость - драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно..."
"Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости, да осудите моего клиента".
Нет сомнения, что, оправдывая Кронеберга, присяжные подчинились не рассудку, а чувству антипатии, внушенной им по отношению к девочке. Но если бы обвинитель сумел вызвать в них то чувство, которого боялся защитник, их решение, вероятно, было бы другое*(154).

Чувства и справедливость

Посмотрим еще раз нашу судебную летопись. Железнодорожный король раскидал одиннадцать миллионов чужих денег на грюндерство, любовниц, картины, театры; присяжные говорят: нет, не виновен. В гражданском суде предъявлен ко взысканию оплаченный вексель на 150 рублей; весьма вероятно, что иск был случайной ошибкой; на суде при первом возражении поверенный истца отказался от иска; но истец - известный ростовщик, и присяжные признают его виновным в покушении на мошенничество. Популярный писатель вещает, что признание возможности человеческих жертвоприношений накануне XX века было бы позором для России, и присяжные оправдывают мултанских вотяков в ритуальном убийстве крестьянина Матюнина. Дмитрий Карамазов был осужден отчасти по уликам, но более потому, что присяжные-мужички "за себя постояли"; Александр Тальма был осужден за убийство генеральши Болдыревой при ничтожных уликах; нельзя сомневаться, что недружелюбное отношение к нему местных людей, вызванное его диким характером, оказало значительное влияние на решение присяжных.
Что было в Греции, в древнем Риме, что теперь есть у нас, то повторялось повсюду во всякие времена. В процессе Сократа виновность не доказана - он казнен; в процессе Иоанны д'Арк виновность не доказана - она сожжена на костре; в процессе Варрен Гастингса виновность не доказана - он осужден; в процессе ла Ронсьера доказана невиновность - он осужден; в обоих процессах Дрейфуса виновность не доказана - он осужден; в процессе Эстергази виновность доказана - он оправдан.
На суде доказать не значит убедить, особенно на суде присяжных. Железная логика сильна для них только, пока им нравится подчиняться ей; всякий присяжный в каждом отдельном случае может сказать: credo, quia absurdum*(155). Нетрудно, конечно, подыскать и подходящие софизмы. В деле нет законных признаков ростовщичества, но подсудимый - ростовщик, много раз ускользавший от суда, и его надо наказать за другие случаи несомненного ростовщичества. Это соображение совсем нетрудно облечь в безупречный силлогизм.
Всякое преступление должно быть наказано.
Подсудимый совершил несколько преступлений.
Следовательно, подсудимый должен быть наказан.
Признак, о котором умалчивает вторая посылка: несколько преступлений, за которые теперь не судят, будет иметь значение лишь при другой главной посылке.
Другой пример. Неверное положение - подсудимого надо оправдать потому, что у него шестеро малолетних детей, можно высказать так: если мы осудим отца, его детям придется помирать с голоду; но дети должны жить, следовательно, мы не можем осудить подсудимого.
Чтобы заставить присяжных остановиться именно на тех посылках, которые приводят к заключению, указанному оратором, надо действовать не только на ум, но и на чувство, на волю. Чувство же не подчиняется логике. Вот почему оратор должен быть прав не только умом, но и сердцем. По той же причине его сила не в одних логических правилах, но и в знании сердца человеческого.
Но если это так, то не представляет ли свобода воздействия на чувства присяжных величайшей опасности для правосудия? При таких условиях процесс будет выигрывать не тот, кто прав, а кто сильнее талантом и менее разборчив в средствах. Увлечь - значит вести куда хочешь, а не куда должно. Если, как сказано выше, в истории всех народов было и еще долго будет слишком много судебных приговоров, постановленных под влиянием тщеславия, страха, раздражения, жалости, религиозного фанатизма и т. д. в явное нарушение правосудия, то не ясно ли, что добросовестный оратор не должен действовать на чувства судьи? Я думаю, что это заблуждение. Суд, как всякое человеческое дело, не бывает совершенным; случайное влияние таланта на решение дела есть коренной недостаток состязательного процесса; рядом с ним и с другими недостатками существуют преимущества, которые, как мы думаем, с избытком возмещают их; но незаконное преимущество таланта сказывается не только в воздействии на чувство; более опытный обвинитель или защитник с большим умением ведет допрос свидетелей, с лучшим расчетом распоряжается своими доказательствами на судебном следствии, искуснее сопоставляет улики. Таким образом, указанное соображение обнимает собой весь процесс и тем самым теряет свою убедительность по отношению к отдельным его частям. С другой стороны, злоупотребление тем или иным средством судебной борьбы не есть доказательство его непригодности или безнравственности. Можно увлекать людей на преступление и на подвиг, к ошибке и к правде; можно делать это честно и нечестно. Дурные чувства и злоупотребление добрыми чувствами действительно могут быть и бывают источником неправосудных приговоров. Но разве не бывает их под влиянием софизмов, обманов и лжи? Следует ли из этого, что оратору дoлжно воспретить обращение к рассудку слушателей?
В толстой книге, названной "Die gerichtliche Redekunst", прусский судья Г. Ортлоф пишет:
"Возможно, что чудесная сила красноречия заключается не только в том, чтобы доказывать, но и убеждать, не только отвечать на вопросы рассудка, но и увлекать сердца; пусть Цицерон видел в этом основу красноречия, заложенную в самой сущности человеческого сердца; однако положение, что оратор должен подкреплять свои доводы всем, что может сгладить враждебное настроение и вызвать благоприятное отношение судей к его задаче, слишком близко подходит к недопустимому в области права и нравственности правилу: цель оправдывает средства; это то, против чего издавна боролись философы и государственные люди как против недостойных приемов в искусстве красноречия. Допустим, что чувства удовольствия и неудовольствия не могут быть чужды судьям как людям, что они подчиняются душевным волнениям и страстям и остаются людьми, когда судят людей,- при всем том закон обязывает их к полному бесстрастию в решении дела. Мы не можем уступить перед возражением, что это противоречит человеческой природе. Закон не требует от них ничего невозможного, когда указывает, что чувства их не должны господствовать над рассудком и разумом".
Все это софизмы, mutatio controversiae, то есть рассуждения, не относящиеся к существу вопроса. Никто не говорит о том, что можно всячески действовать на всякие чувства. Должно честно действовать на благородные чувства. Ученому писателю следовало бы знать, что слово upocrisiz не значит hypochrisie, лицемерие, а обозначает игру актера или оратора, которая может быть и должна быть вполне искренней.
Чувство жалости, действительно, часто приводит присяжных к неправосудным решениям. Оно может быть сосредоточено или на личности самого подсудимого, или на его семье. Остановимся на последнем случае. Уголовная ответственность не зависит от семейного положения виновного, и человек, совершивший преступление, должен быть наказан, хотя бы его жена и дети помирали с голоду; о них должны позаботиться другие; судьи и присяжные должны сделать свое дело; окончив суд, они могут пойти к семье и накормить ее. Присяжные, конечно, знают это не хуже нашего и понимают, что нарушают свой долг, подчиняясь несправедливой жалости. Несомненно и то, что поощрение этого недостойного чувства есть недостойный прием защиты. Адвокат, уважающий свои слова, найдет другие средства спасти того, кого должно спасти. Если не сумеет или не захочет - его вина.
Существует и другое различие в этой области: чувство может иметь разумное основание, и может быть нанесено ветром, как перекати-поле. "Если мы хотим,- говорит Блэр,- чтобы вызванное нами чувство оказало более или менее продолжительное влияние на слушателей, то должны прежде всего подумать о том, чтобы склонить на свою сторону их рассудок и здравый взгляд на вещи - the understanding and judgement. Надо доказать им, что имеются действительные и достаточные основания для того, чтобы они горячо приняли дело к сердцу. Надо, чтобы они имели перед собой логическое и нравственное оправдание чувства, ими овладевающего, и были уверены, что не ошибаются, отдаваясь ему"*(156).
В речи о подлоге завещания капитана Седкова Спасович говорил: "Бороздин подготовил себе шестерых соучастников в этом деле. Да, эти дети имеются у Бороздина, они пищат и просят есть... Я очень жалею, что не могу поставить перед вами эту фалангу... Они не соучастники, а скорее бессознательные подстрекатели (выражение, употребленное обвинителем), но они еще скорее адвокаты отца, гораздо сильнее меня и речистее... Я полагаю, что не обойдется без того, чтобы они произвели на вас известное впечатление". От другого адвоката в деле о злоупотреблениях с купонами акций страхового общества я слыхал выражение: "Сам подсудимый со своими детьми представляет в некотором роде акцию с шестью живыми купонами". Эту акцию присяжные оправдали, к стыду обвинителя, защитника и своему собственному. Бороздина они признали виновным. Но в обоих случаях предосудительно не воздействие на чувство вообще, а на чувство, недостойное ни судьи, ни всякого другого человека. Приговоры судебных палат по жалобам на приговоры окружных судов в делах о некоторых должностных преступлениях, как противозаконное лишение свободы, оскорбления и насилия против частных лиц при исполнении должности, превышение власти, часто удивляют своей снисходительностью: палата смягчает приговор суда. Если это делается для исправления ошибки первой инстанции, применившей слишком суровую меру,- тем лучше; если это делается из сострадания к виновному или его семье под влиянием речи защитника - тем хуже для последнего; если делается по собственному побуждению судей - тем хуже для них; но столь же предосудительным было бы и оправдание или смягчение наказания, например, ради неприкосновенности уважения к власти или по соображению, что чиновник несет тяжелую службу, получая ничтожное жалованье, и т. п., то есть по заблуждению рассудка, а не чувства.
Другой недостойный прием воздействия на присяжных, к сожалению и стыду вошедший у нас в обычай, заключается в клевете и недобросовестных намеках против жертвы преступления при обвинении в убийстве; делается все, что можно, чтобы представить убитого негодяем и виновником собственной смерти. Прием этот облегчается тем, что в каждом почти деле находятся среди свидетелей люди, для которых осуждение подсудимого - глубокое огорчение, часто потеря кормильца. Такие свидетели, естественно, склонны сгущать краски по отношению к жертве, так же как близкие убитого склонны к неприязненной характеристике подсудимого. Обвинители знают, что присяжные судят мертвого, не забывают указать присяжным на эту вольную или невольную защиту подсудимого и, я почти готов сказать, поношение убитого. Но чувствуется, что это не достигает цели. Если обвинитель сознает, что в нападках на мертвого есть преувеличение, если видит, что это преувеличение намеренное и недобросовестное, я думаю, он может быть решительным и может ударить по нервам присяжным. Я всякий раз жду, что он скажет им: человек от избытка развязности с чужой жизнью застрелил - не скажу кого-нибудь из вас, не скажу, сына или дочь вашу,- а, скажем, вашего близкого друга; вы теперь знаете, что будет на суде после такого убийства, знаете, как всякий случайный поступок, нечаянный жест, неосторожное слово покойного будут приводиться присяжным в доказательство того, что убитый был жалким пьяницей, несносным буяном, отъявленным развратником; вы убедились, как это просто делается: живые говорят, а мертвый - молчит...
Наша уголовная статистика установила, что коронные судьи относятся к мужчинам и женщинам с одинаковой строгостью, а присяжные бывают снисходительнее к женщинам; источник этой снисходительности, несомненно,жалость, но жалость несправедливая. Сравнительная снисходительность присяжных по делам о преступлениях против телесной неприкосновенности объясняется в значительной степени сознанием, что нож или револьвер подсудимого не угрожают самим присяжным; сравнительная строгость по отношению к кражам и грабежам - сознанием противоположного: освобожденный сегодня громила может завтра оказаться на квартире у каждого из тех же присяжных, которые сегодня судят его. В делах о святотатстве мысль об оскорблении святыни иногда заменяет недостающую улику; обвинительные решения по всякого рода сектантским делам - плод фанатизма, разжигаемого ревнителями православия. Оправдание крупных растрат, совершаемых для кутежей и на игру на скачках, обличают зависть людей, живущих скромно, к богатству и роскоши или злорадство перед денежными потерями людей состоятельных; в них сказывается также отчасти великодушие на чужой счет. Все это безнравственные решения, основанные на безнравственных чувствах; но они доказывают только то, что не требует доказательства.
Спросим себя: что лежит в основании правосудия? Справедливость. Что такое справедливость? Есть ли это рассудочная способность или чувство? Мы говорим: способность памяти, способность к языкам, математические способности, но - чувство, а не способность справедливости.
Английский судья пишет: "Предположение, что присяжный заседатель может быть отвлечен от своего долга размахами риторики, хотя бы самой страстной и блестящей, есть прямое оскорбление для него. Если мы относимся с уважением к обязанностям судьи и к тем принципам, которыми он должен руководиться, то вести его к решению такими приемами столь же нелепо, как увлекать астронома к точному вычислению орбиты кометы. И это нелепость оскорбительная потому, что в основании ее лежит мысль, что его совесть может быть подчинена порыву мятежных чувств. Все, что не входит в пределы разбора доказательств по делу, должно быть выкинуто из речи адвоката хотя бы потому, что мы знаем цену его словам. Если бы другая сторона раньше предложила ему пять гиней, он с таким же красноречием и остроумием стал бы говорить за нее, независимо от ее действительных преимуществ; дайте ему завтра две гинеи, и он будет опровергать то, что доказывал сегодня. Стороны заслуживают полного внимания, когда разбирают улики, но когда они стремятся привлечь на свою сторону страсти присяжных, последние, не имея возможности закрыть уши, должны бороться против такого воздействия на них постоянным напоминанием самим себе о том, что всякая уступка влечению чувства есть pro tanto*(157) нарушение их присяги".
Это запальчивое требование основано на самой обыкновенной логической ошибке смешения понятий. Мы можем перевести слово "пафос" двояким образом: чувство и страсть; по-английски, по-французски и по-немецки это слово принято переводить только словом, означающим страсть,- passion, Leidenschaft; а это слово, как справедливо замечает В. Вакернагель*(158), понимается обыкновенно в дурном смысле. Справедливость же не есть страсть, и архиепископ Уэтли верно замечает, что желание быть справедливым есть именно то чувство, которому должен подчиняться судья. Но вслед за тем он повторяет ошибку Стефена. Он говорит: "Если решение вызвано обращением к гневу, состраданию судьи и т. п., то есть к чувствам, для судьи недопустимым, следует признать, что на него было оказано нравственное давление; в судебных делах всякое обращение к личным интересам судьи или требование во имя общего блага было бы неправильным". С этим последним положением согласится всякий; но предыдущее кажется мне явной ошибкой. Строго говоря, ни общее благо, ни личный мой интерес не страдают наглядно от того, что взрослый человек замучил до смерти сироту; как присяжный, ни об утрате общества, ни о том, что у меня есть или могут быть дети, я думать не стану; но представление о факте вызовет у меня и гнев, и сострадание, и я считал бы себя недостойным имени человека, если бы не нашел в себе этих чувств; они именно и дадут мне возможность сказать со спокойной совестью: да, виновен. И это будет справедливым решением.
Вопреки словам Сенеки: nemo prudens punit quia peccatum est, sed ne peccetur*(159), наше правосудие основано не только на государственном расчете, но и на идее возмездия, то есть также на чувстве. Когда прокурор говорит: он сделал зло и должен быть наказан,- он требует этого не во имя общественной пользы, а во имя нравственных воззрений общества. И присяжные в своей совещательной комнате обсуждают прежде всего не общие соображения об оздоровлении и защите общества, а один прямой вопрос: должен ли быть наказан подсудимый или нет; в своем ответе - да, виновен - они прежде всего утверждают нравственное требование: злое дело должно получить возмездие. Чем больше преступление, тем яснее это сознается.
В прошлом году в Петербурге присяжные оправдали крестьянина, совершившего двойное убийство: своей жены и ее любовника. И это был справедливый приговор, несмотря на страшное дело. Они оправдали убийцу не из жалости на чужой счет, а по справедливости. Жена ненавидела его, он любил ее; она ушла к любовнику, и они вдвоем готовились к убийству мужа. Он пошел к жене, чтобы увести ее домой, к детям; его встретили насмешками, бранью, угрозами. Он знал о том, что они сговаривались отделаться от него. Произошла ссора, и он, озлобленный насмешками, зарезал обоих. Что же, он виновен или нет? Рассудок всегда ответит: да; их злодейство не оправдывает преступления, он должен был удержать поднятую руку. А чувство справедливости дало присяжным нравственное право сказать: нет, не виновен. И будь я присяжным, я, вероятно, сказал бы то же самое.

Пафос как неизбежное, законное и справедливое

Современная психология отрицает возможность таких состояний сознания, которые были бы или чистыми представлениями, или только чувством, или исключительно выражением воли. Господин Гефдинг говорит: мышление всегда связано с известным настроением; мышления без чувства не бывает. Может ли нравственно развитой человек говорить о трогательных или возмутительных фактах, не умиляясь и не негодуя? Могут ли слушать его нравственно развитые люди, не умиляясь и не возмущаясь? Тому, кто действительно хотел бы воспретить воздействие речи на чувство, можно ответить: скажите камню, брошенному вверх,- не падай, растению - не тянись к солнцу, животному - не дыши; когда они послушаются вас, тогда подчинится вам и оратор. Можете ли вы, наклонившись к водяному ключу, пить один кислород? Если можете, тогда могут и судьи решать дела одним рассудком. Но вы ведь еще не научились этому. Кемпбель говорит: "Нельзя убеждать, не действуя на чувство. Самый холодный мыслитель, убеждая, так или иначе обращается к чувству; он не может обойтись без этого, если хочет добиться цели. Чтобы я поверил, достаточно доказать мне, что это так, а не иначе; чтобы заставить меня действовать, надо показать мне, что мой поступок приведет к определенной цели. То, что не удовлетворяет какому-нибудь чувству или потребности, мне свойственным, не может быть целью для меня. Вы говорите: во имя вашей чести - вы обращаетесь к моей гордости, без которой я никогда не мог бы понять вас; вы говорите: ради вашей выгоды - вы обращаетесь к моему эгоизму; ради общего блага - взываете к моему патриотизму; чтобы помочь несчастным - вы затронули мое сострадание"*(160).
В Афинах ораторам воспрещалось действовать на чувства судей. Не знаю, соблюдалось ли это правило. Римляне были вполне свободны в этом отношении. Во Франции всегда процветало патетическое красноречие. Но, может быть, это свойство южного темперамента? Посмотрим, что говорят немцы и англичане по этому поводу.
Господин Ортлоф пишет в своей книге: "К чести германских народностей следует сказать, что, как это видно по образцам судебного красноречия в Англии, Германии и Австрии, судебные ораторы в этих государствах соблюдают необходимое уважение к долгу судей и пользуются вышеупомянутыми риторическими приемами с надлежащей умеренностью... Если и раздаются нарекания на злоупотребление словом в этом отношении, то они представляют лишь остатки неразумного подражания французским ораторам и должны с течением времени исчезнуть"*(161). Я думаю, однако, что в этих словах больше самодовольства, чем правды. Это слова теоретика-судьи. Боевой оратор М. Фридман рассуждает не совсем так. "Правда,- говорит он,- современное правосудие стремится всеми силами к тому, чтобы решение присяжных и приговор суда были чисто логическим выводом из разбора улик на суде. Но если на континенте ложные свидетельские показания, бесприсяжные свидетельства и показания по слухам, иногда даже противоречия в объяснениях подсудимого, одно необдуманное слово его уже признаются уликами, если прокуроры своими грозными вещаниями во имя общего блага нередко напоминают приемы древних ораторов, может ли защитник бороться против этого одной холодной диалектикой? После пламенной филиппики обвинителя не покажется ли его невозмутимое спокойствие сознанием слабости скорее, чем сдержанностью и благопристойностью? Защита никогда не откажется от воздействия на могущественные душевные волнения, пока государственный обвинитель будет пользоваться этим оружием. Защита всегда будет эхом прокуратуры, с той разницей, что отзвук будет часто звучать громче первого клика"*(162). Судя по современным общественным настроениям Германии и Австрии, это будет продолжаться еще долго.
Более всех, конечно, имеют право гордиться своей сдержанностью англичане. Но мне кажется, что в этой гордости также есть доля самообольщения. Названный выше Стефен в другой своей книге говорит, что прения в современном английском суде отличаются особой безыскусственностью, прозаичностью. "Преступление, совершенное при самых патетических или ужасающих обстоятельствах, обсуждается обеими сторонами с таким же спокойствием, как взыскание по векселю. Нельзя быть красноречивым в смысле призыва к чувствам без некоторой доли лжи, а неудачная попытка к страстному красноречию есть самая презренная, смешная и большей частью грубая вещь. Современный скептицизм оказал самое благотворное влияние на наши судебные прения. Адвокаты боятся казаться смешными в поисках за риторическими красотами и поэтому в большинстве случаев бывают сдержанны"*(163). Это в общем вполне справедливо; но надо помнить, что внешнее бесстрастие речи вовсе не исключает ее влияния на чувства слушателей. Напротив. И знакомство с подлинными речами английских обвинителей и защитников, как мне кажется, доказывает только, что они делают с большим искусством то, что другие делают неумело и грубо. Приведенные выше слова принадлежат опять-таки судье, не бойцу. Не то говорит адвокат: "Власть над чувствами слушателей,- пишет Р. Гаррис,есть высший, драгоценный дар оратора. Эта власть столь могущественна, что ее можно назвать самим красноречием. Но власть над сердцами не достигается упражнением; ее нельзя выработать, как нельзя по желанию вызвать в себе истинный пафос. Оратор может плакать, но это не пафос; может качать головой, воздевать к небу глаза и руки, может делать все что угодно, чтобы представиться взволнованным, и все-таки не тронет слушателей. Бывают случаи, когда дело, о котором говорит обвинитель или защитник, затрагивает самые глубокие чувства человеческие. Тогда, если вам дана эта власть, вы имеете право пользоваться ею как благородным оружием в защиту угнетаемых или обиженных. Но если нет у вас этого высокого дара, берегитесь рассеять жалкими кривляньями истинный пафос фактов"*(164).
Статьи 739 и 745 Устава уголовного судопроизводства не воспрещают сторонам обращаться к чувству присяжных. Но представим себе, что в устав введено такое правило. Ни один председатель не уследил бы за его исполнением. Единственным средством было бы совершенное упразднение прений. Самое сухое рассуждение может быть одним словом превращено в страстный призыв; недомолвка, пауза могут быть столь же выразительны и понятны для слушателей. В своей речи над трупом Цезаря Антоний у Шекспира все время убеждает толпу не волноваться, не негодовать, не терять самообладания и этими самыми убеждениями доводит ее до ярости. Поэтому, если бы в законе и было такое запрещение, оно осталось бы на бумаге. Если это кому-нибудь не ясно, то вот пример пафоса без речи. Разбирается дело об умышленном убийстве. Перед судом свидетельница - жена подсудимого. После продолжительного допроса со стороны прокурора и гражданского истца, когда волнение ее, видимо, дошло до крайнего напряжения, защитник бесстрастным голосом спрашивает ее:
- Давно вы замужем?
- Девятнадцать лет.
- У вас есть дети?
- Семь человек,- отвечает свидетельница и заливается слезами; затем истерический припадок и вопли измученной женщины. Жизнь сильнее статей и благих пожеланий.
К чему по преимуществу бывают обращены обвинительные речи по делам о детоубийстве, об истязании детей, о врачах и акушерах, обвиняемых по 1463 ст. Уложения о наказаниях, коль скоро участие подсудимых в преступлении доказано? Спросите любого судью, он скажет: к состраданию и к негодованию присяжных. В делах о поджогах из мести, о жестоких или корыстных убийствах, о растлении и изнасиловании найдется ли хоть одна обвинительная речь, где бы не было попытки затронуть те же чувства? На чем бывает основана защита убийств из ревности, убийств ради самозащиты от жестокого обращения? На призыве к состраданию и негодованию.
Речь А. Ф. Кони по обвинению Сусленникова в расхищении имущества умершего купца Солодовникова занимает в сборнике 1905 года двенадцать страниц. Последние шесть заключают разбор улик; первые посвящены биографии и характеристике Солодовникова. Таким образом, ровно половина речи не имеет никакого отношения к факту преступления. Отсылаю читателя к сборнику и привожу только короткий отрывок, чтобы напомнить общий характер речи:
"Хлебосольный меценат, тороватый театрал и помощник в нужде, заседатель надворного суда, отдававший свое жалованье бедным чиновникам и на улучшение пищи арестантам, к этому времени мало-помалу обратился в замкнутого в себе, нелюдимого и подозрительного скупца... Ему надоел этот вечный шум и эта дружба, из-за которой проглядывает эксплуатация. От базара житейской суеты его мечты обращаются к тихой семейной жизни. В них сказывается жажда любящего сердца... Но печальное сознание своего непоправимого физического убожества стоит рядом с этими мечтами и умерщвляет их в зародыше... Солодовников умер так же неожиданно, как и его брат. Горькая судьба его, постепенно разбившая все, чем он думал скрасить свою изуродованную жизнь, и поселившая на старости мрак и холод в его когда-то доброй и доверчивой душе, и после смерти его не смягчилась над ним! Он долго пролежал в том же положении, в каком умер, повернувшись лицом к стене, и лишь когда окончено было опустошение, предпринятое вокруг него, подсудимый перевернул его на спину и сложил ему застывшие руки крестом. Не было над ним ни слез, ни горького молчания родной души. Не воцарилась вокруг него торжественная тишина, таинственно внушаемая смертью... Вокруг него курили, дымя не его "мужицкими", а "барскими" сигарами господина Любавина, и когда благодаря невниманию дворников, обмывавших труп, он ударился головой об пол, ему было с насмешкой сказано: Что? Теперь не видишь, а летом все замечал и ругался..."
В таком тоне проведена вся первая часть речи. К чему это? К чему рассказ о трагической судьбе Солодовникова? Чтобы затронуть сердца присяжных. Зачем эта длинная повесть его нравственных страданий, пережитых давно и унесенных в могилу? Чтобы внушить им сострадание к безрадостно прожившему человеку. Зачем рассказы о надругательстве дворни над трупом и о сигаре Любавина? Чтобы вызвать в них негодование на непристойное поведение близких людей в доме покойного. Ни то, ни другое не может быть уликой против Сусленникова, но то и другое создает нужное настроение на скамье присяжных: это обращенный к ним призыв заступиться за мертвого.
В речи того же оратора по делу о подлоге завещания купца Козьмы Беляева есть потрясающее описание того, как обвиняемые Мясниковы спаивают своего соучастника Караганова, подписавшего подложное завещание именем Беляева.
"Если нам станут говорить,- восклицает обвинитель,- что Караганов безумен в настоящее время, то что же из этого? Кто допустил его сделаться таким, кто заключил этого человека в бездействующий завод в задонских степях, кто не давал ему работы, а давал водку в изобилии, кто лишил его свободных свиданий с родными, кто оставил его одного на жертву угрызениям совести, на жертву воспоминаниям о проданном семейном счастье, кто лишил его возможности говорить с отцом, который один был ему близок, кто заставил этого человека и здесь собирать последние силы своего разбитого сердца, чтобы, погибая самому, защищать своих хозяев, кто виноват в таком его душевном расстройстве, если оно действительно существует, кто не оградил, не спас его от губительной страсти, когда к тому имелись все способы и средства! Если он и находится здесь перед вами безумный, то это только живое и наглядное свидетельство того, в чем он сознался. Он сам, своею личностью, - очевидное и вопиющее доказательство подложности завещания... И чем ближе это живое доказательство к духовной смерти, тем громче и красноречивее говорит оно о сделанном преступлении! И чем больше силится он собрать свои скудные душевные силы, чтобы свидетельствовать о преданности хозяевам, тем виднее, как злоупотребили этою преданностью, тем понятнее, отчего у Козьмы Беляева дрожала рука, когда он будто бы подписывал свое завещание!"
Действительно, нравственное падение, пьяный разгул, проблески сознания и укоры не заглохшей вполне совести, наконец, сумасшествие Караганова служат в известной степени и уликами против Мясниковых, но главное назначение всего этого - гром и молния против хищников.
Поговорите с любым присяжным - он скажет вам, что попытки обвинителя или защитника влиять на чувства никогда не достигают цели и могут лишь повредить оратору. Но последите за присяжными в судебной зале во время хорошей речи. Вы убедитесь, что это глубокое заблуждение. Они внимательно слушают говорящего, видимо, понимают и заинтересованы его словами; но они неподвижны, и вы не знаете, убеждает он их или нет. До сих пор и речь оратора была спокойная, ровная. Но постепенно он меняет тон, его голос начинает звенеть или, может быть, значительно слабеет... И вдруг среди присяжных движение: один подался вперед, другой оглянулся на соседа, третий поднял руку к глазам. Вы видите, что дело решено. Вы скажете: жалкий актер? - Нет, вы скажете: настоящий оратор.
Я иду обвинять великого преступника. Не вора, укравшего шубу, не приказчика, растратившего деньги, не хулигана, зарезавшего товарища в пьяной ссоре,- нет, несравненно большего преступника - человека, занимавшего высокий пост и пользовавшегося властью, чтобы творить хищения и убийства. Представим себе, что я говорю перед свободными и независимыми судьями, и я буду бесстрастен? И зло, этим негодяем сделанное, не воспалит мне сердца, не отравит языка?
Всесильный наместник власти решил повесить четырех моих сограждан. Он предал их законному суду,- суд признал, что они не подлежат казни, и приговорил их к другому наказанию. Этот приговор был так же недосягаем для представителя власти, как любой из основных законов государства; с минуты объявления приговора жизнь осужденных была ограждена законом, была неприкосновенна не только как жизнь самого проконсула, нет,- как жизнь самого монарха или как верховные права народа. Проконсул, презирая закон, отменил приговор, незаконным распоряжением заставил своих подчиненных вновь судить неприкосновенных граждан и, когда незаконный приговор присудил их к виселице, утвердил противозаконную казнь...
Мне, сыну моей родины, брату незаконно повешенных четырех человек, выпала счастливая доля призвать к ответу преступника, и я буду остерегать судей от негодования против супостата? Знаю, что за деньги он нанял блестящего защитника, что благодаря влиятельным знакомствам до судей и до присяжных уже дошли соблазнительные просьбы и, может быть, нескрытые угрозы, и я не сделаю всего, что в моих силах, чтобы выполнить свой гражданский долг? Пусть выйдет преступник на свободу, пусть смеется над этим, как надругался над тем судом! Лишь бы не заговорило во мне чувство сострадания к незаконно повешенным людям, лишь бы не взволновались судьи! Что скажу я тогда сиротам и вдовам незаконно казненных, когда они спросят: наказан ли убийца? Что отвечу я на суровый укор неисполненного долга?
Может быть, истлеют листы этой книги, прежде чем русскому оратору придется говорить об этих преступлениях перед независимыми судьями. Кто знает? Может быть, это время уже близко. Но когда оно придет, в словах обвинителей отразится горечь, накопившаяся за полвека молчания.

Искусство пафоса

Итак, волнение оратора и судей в известных случаях есть естественное отражение фактов в душе человека. Когда факты возмутительны или трогательны, и говорящему, и слушающим свойственно негодовать или умиляться. Это несомненно, и, как я старался доказать, воздействие оратора на эти естественные и справедливые чувства есть законный прием в судебном состязании. Он имеет нравственное право не только поддерживать эти чувства в судьях и присяжных, но и создавать их. Как это делается?
Я могу дать лишь немногие общие указания в этом отношении.
Первое условие истинного пафоса есть искренность. То, что должно возмутить или растрогать слушателей, должно быть перечувствовано оратором. Чтобы прочувствовать, надо передумать. Раздумье над фактом вызовет то чувство, которое естественно должно вызвать; раздумье выяснит и то, что именно, какие обстоятельства особенно действуют на вашу душу; чем дольше вы будете останавливаться мысленно над этими обстоятельствами, тем глубже, напряженнее, а потому и впечатлительнее к новым мыслям будет ваше чувство. Надо знать и помнить, что мы гораздо менее восприимчивы к окружающему, к несчастию ближнего, чем думаем. Уэтли говорит: "Обыкновенно думают, что люди всегда или, по крайней мере, в большинстве случаев ошибаются под влиянием чрезмерного напряжения чувства. На самом деле столь же часто встречается как раз обратное явление. Не только возвышенные чувства: сострадание, благодарность, преданность, но даже разумный и верно направленный эгоизм, надежда, страх чаще бывают в нас слишком слабыми, чем слишком сильными, и люди твердых нравственных правил, рассудительные, справедливые и искренние сами сознают это... Им часто приходится удивляться и даже стыдиться своей холодности, своего безучастия к событию, значение которого они сознают, и даже делать известные усилия для того, чтобы усилить свою впечатлительность, пробудить в себе те чувства, которые в известном случае отвечают требованиям их разума... Правда, многие ошибочно принимают в этих случаях за чувство благодарности, сострадания и т. п. свои намеренные размышления о предмете и свое убеждение в том, что данный случай требует благодарности или сострадания... Люди вообще очень склонны ошибаться в оценке своих чувств. Не один из нас был бы глубоко возмущен, если бы в ответ на его вполне искреннее заявление, что он очень рад или сердечно огорчен, ему сказали бы, что он на самом деле испытывает как раз противоположное чувство; событие, по поводу которого он выражает свою радость и наступлению которого, может быть, по сознанию долга сам принудил бы себя содействовать, в действительности удручает и раздражает его; и наоборот, что он испытывает внутреннее облегчение и удовлетворение по поводу того, о чем с полным убеждением в своей искренности высказывает свое огорчение". Чтобы судить, насколько справедлива эта мысль, стоит только представить себе отношение политических деятелей в гражданской борьбе к убийствам и к неудавшимся покушениям на убийство их выдающихся политических противников.
Из этой душевной инерции вытекает практическое правило: обдумывая патетические места своей речи, оратор должен искусственно усиливать в себе свои естественные чувства. Если он сумеет развить их надлежащим образом, если проникнется ими, они сами собой проснутся в нем в ту минуту, когда он будет говорить перед присяжными. Он будет искренне взволнован. Подумав, вы скажете, что это волнение неизбежно будет сильнее, чем то, которое он испытывал наедине с самим собой. Оно будет сильнее, во-первых, потому, что оратор уже разгорячен судебным следствием и нервы его приподняты, во-вторых, потому, что он говорит вслух. Впечатлительные люди про себя читают трогательные места в книгах без особого волнения, но при попытке прочесть то же место вслух у них, как у отца Николеньки Иртеньева, текут слезы, дрожит голос и они не могут дойти до конца.
Можно обойтись и без этой подготовительной работы. Для этого надо быть очень хорошим актером и уметь притворяться растроганным или возмущенным с таким искусством, чтобы у присяжных ни разу не шевельнулось подозрение, что перед ними актер. Но надо иметь в виду, что при всех своих недостатках они в этом отношении отличаются поразительным чутьем и обмануть их почти невозможно. Поэтому выгоднее быть искренним.
Второе условие - простота выражения чувства. Искреннее волнение естественно передается простыми словами. Это в особенности заметно в передаче трогательного:
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая,
Горько она, моя бедная, шла...*(165)
Как описывает Мефистофель тоскующую Гретхен?
Einmal ist sie munter, meist betriibt,
Einmal recht ausgeweint,
Dann wieder ruhig, wie's scheint,
Und immer verliebt*(166).
Сравните сцены смерти у Толстого, описания смерти детей у Диккенса, смерть в "Записках семинариста" у Никитина, описание детства в повести Короленко "Слепой музыкант", возьмите Тургенева и перечтите последнюю сцену на могиле Базарова.
Когда Толстой говорил: "Я пишу, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или посадили меня в тюрьму, или надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван и колпак и так же столкнули меня со скамейки, чтобы я своею тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю"*(167),- когда это говорил Толстой, мог ли он передать свою мысль в искусственных выражениях и вычурных оборотахречи? Вечным позором останутся на нас эти слова.

* * *

Сильное чувство редко рождается сразу под влиянием чужих слов. Недостаточно поэтому указать присяжным на трогательное, отталкивающее, возвышающее. Заронив в них то или иное чувство, надо разбередить его, дать ему время разрастись и достигнуть известного напряжения. Рассказывая о том, как он призывал своих сообщников к убийству Августа, Цинна говорит у Корнеля:
Lo par un long recit de toutes les miseres
Que durant notre enfance ont endure nos peres,
Renouvelant leur haine avec leur souvenir,
Je redouble en leur coeur l'ardeur de le punir*(168).
В течение этого "длинного рассказа" о тирании Августа ненависть к нему заговорщиков все время росла.
Простейший способ усиления чувства в слушателях заключается в передаче подробностей события. В поэме Байрона "The Deformed Transformed" в сцене разгрома Рима войсками коннетабля Бурбонского один из товарищей победителя говорит, глядя на двух бегущих кардиналов:
But let them run; the crimson kennels now
Will not much stain their stockings, since the mire
Is of the self-same purple hue.
"Пускай бегут: красная слякоть не замарает их красных чулок".
Читатель видит, что город залит кровью. Но это слишком мимолетный образ для слушателей. У Гомера сказано: "Граждане гибнут, огонь пожирает город, враги уводят в плен детей". И это слишком коротко. Цицерон говорит: "Если вы скажете, что город был отдан на разграбление войскам победителя, в этих словах уже заключается все, что бывает в подобных случаях; но слова эти не производят впечатления. Раскиньте перед слушателями все картины, скрытые в них: горят дома и храмы, падают кровли; отовсюду слышны вопли отчаяния, сливающиеся в один общий стон; одни бегут, другие сжимают в объятиях своих близких; женщины и дети плачут, старики проклинают судьбу, давшую им дожить до ужасного дня; солдаты уносят расхищенную утварь храмов или рыщут за новым грабежом; граждане, обращенные в рабов, идут в цепях за разбойниками, ставшими их повелителями; матери в ужасе прижимают к груди своих плачущих детей, и среди всех этих воплей и стонов победители ссорятся и дерутся из-за добычи".
Это правило о подробностях надо помнить на суде. Скажите: эта мать в течение трех дней не давала есть своему ребенку. Присяжные примут это как факт, но сострадание деятельное не шевельнется в них, пока вы не заставите их пережить вместе с истощенным малюткой каждый из этих трех голодных дней. Вот другая мать, целый месяц скитавшаяся по городу и за городом с ребенком на руках, пока не решилась задушить его. Присяжные поймут, но не перечувствуют борьбы материнского инстинкта с нарастающим чувством озлобления к своему бессознательному, но неумолимому врагу, который хочет жить, а матери жить не дает. Надо вместе с ними проследить за ее мучительными скитаниями в холод и дождь, снег и вьюгу, по дням и ночам; надо не спеша пересказать им душевные терзания и борьбу детоубийцы, чтобы вызвать в них настоящее сочувствие, чтобы действительно растрогать их.
Одно замечание. Если вы хотите, чтобы ваши описания действовали на присяжных, не забывайте обыденных подробностей обстановки, иначе говоря, ищите истинного реализма. Ребенок проснулся голодный; мать ставит самовар; уже привычный запах дыма дразнит его желудок, но чаю не дали. Он стоит в углу голодный. Мать заварила кашу; он все голоден; он, кроме того, страдает всею силою обиды. Каша поспела; мать поставила горшок на стол и ест; до него доносится запах еды. Может быть, даст?.. Мамка!.. В ответ на это слово брань или, пожалуй, какая-нибудь скалка, брошенная ему в ноги. Со стола убрано; до вечера еды не будет... Вечером опять то же...
Выше мы говорили о сравнении как о средстве пояснения мысли и как о доказательстве; они могут также служить к усилению речи при обращении к чувству. Впечатление, произведенное на слушателей рассказом об ужасном или трогательном событии, может быть усилено сравнением происшедшего с другим ближе знакомым им или простейшим фактом, нравственная оценка которого доступнее для них или уже давно укрепилась в их сознании. Сравнение делается наиболее убедительным, когда затрагивает личные интересы слушателей. Каждый судебный оратор знает этот психологический закон или эту духовную слабость человека. В судебных речах постоянно говорится: представьте себе, что вы просыпаетесь ночью и видите у своей постели чужого человека с ножом в руке, и т. д.; если человек, не имеющий на то никакого права, врывается в ваши семейные отношения, сближается с вашей женой, восстанавливает против вас ваших детей, и т. п. Мне припоминается следующий отрывок: "У каждого из вас, господа присяжные заседатели, есть близкие люди, которым посвящены ваши труды и заботы; вы, может быть, иногда думаете о том, что им будет нелегко бороться с жизнью, когда вас не станет; ценой ежедневной работы и, пожалуй, ежедневных лишений, может быть, иные из вас скопили небольшие сбережения на первые нужды семьи в те дни, когда вас не будет, и, зная, что эти деньги лежат в неприкосновенности, вы считаете, что можете умереть спокойно... Вы видели сегодня, господа, как жестоко может ошибиться расчет заботливого мужа и отца. Едва закрылась могила, и уже к последнему достатку вдовы и сирот тянется цепкая рука хищника".
Поставить судей или присяжных в положение одного из главных действующих лиц процесса - это обычный риторический прием. Страдая или негодуя за себя и хотя бы только одним воображением, мы чувствуем сильнее, чем страдаем при виде или при рассказе о чужих страданиях, а эгоистическое чувство, вызванное предположением, переносится на чужое действительное несчастье.
Надо, однако, сказать, что присяжные бывают недоверчивы к этому риторическому приему: они склонны видеть в этом нравственное насилие. "Он хотел нас поставить в положение потерпевшего",- говорят они с неудовольствием. Отсюда практическое правило - одно из двух: или сравнение должно быть настолько сильно, так ударить по нервам, чтобы присяжным было не до критики, или это должно быть сделано косвенным образом, мимоходом, как бы ненамеренным намеком. Если настроение присяжных уже достигло большого напряжения под влиянием ранее сказанного, сравнение может быть брошено им в лицо без обиняков и нежностей. Но, повторяю, в этом приеме нужна осмотрительность. Напомню, что это является прямым нарушением правила: бойтесь личных местоимений второго лица.
Заметим, что оратор всегда может превзойти уже достигнутый им эффект в описании события или в передаче своего чувства: ему стоит только сказать, что он не выразил всего, что должен был передать. Лучшим примером этого служит рассказ Цинны о его речи к заговорщикам против Августа в драме Корнеля. Он начинает с междоусобий, предшествовавших второму триумвирату:
Je leur fais des tableaux de ces tristes batailles,
Ou Rome par ses mains dechirait ses entrailles,
Ou l'aigle abbattait l'aigle et de chaque cote
Nos soldats s'armaient centre leur liberte...
За этой картиной следует другая - картина преступлений триумвиров. Но, говорит Цинна, у меня не хватает красок для передачи этих ужасов:
Mais je ne trouve point de couleurs assez noires
Pour en representer les tragiques histoires.
Je les peins dans les meunre a l'envi triomphants,
Rome entiere noyee au sang de ses enfants;
Les uns assassines dans les places publiques,
Les autres au sein de leurs dieux domestiques,
Le mechant par le prix au crime encourage,
Le mari par sa femme en son lit egorge,
Le fils tout ruisselant de la mort de son pere
Et, sa tete a la main, demandant son salaire...
Краски, очевидно, нашлись, и достаточно мрачные, но надо еще усилить произведенное впечатление, и Цинна прибавляет:
Sans pouvoir exprimer par tant d'horribles traits
Qu'un crayon imparfait de leur sanglante paix.*(169).
В тех случаях, напротив, когда немногие слова уже достигают цели, вызывая известное сильное чувство у слушателей, всякий искусственный прием может только охладить их. Поэтому, если на судебном следствии произошло что-нибудь, оказавшее сильное впечатление на присяжных, надо только напомнить им этот момент, прибавив: к чему пояснять то, что здесь пережил каждый из вас? По справедливому замечанию Уэтли, смерть Патрокла описана у Гомера со всеми подробностями, чтобы вызвать сочувствие читателя; для Ахилла, в котором это событие само по себе не могло не вызвать сильной горести, достаточно двух простых слов: ceitai Patrocloz*(170).

Пафос фактов

Предположим, что обвинитель говорит присяжным: я докажу вам, во-первых, что подпись на векселе подложная, во-вторых, что она сделана подсудимым и, в-третьих, что в его поведении заключается косвенное сознание в подлоге. Такое вступление может быть только выгодно для оратора и полезно для слушателей: оно обращено к их рассудку. Представим себе другое дело с таким обращением прокурора: я разобрал перед вами главные улики против подсудимого; теперь мне необходимо возбудить в вас то настроение, которое в душе всякого нравственно развитого человека должно явиться отражением настоящего преступления. Поэтому я сделаю что могу, чтобы вызвать в вас, во-первых, сострадание к опозоренной девушке, во-вторых, сочувствие к ее отцу и, в-третьих, негодование против ее оскорбителя. Ясно, что такое вступление к возбуждению чувства в слушателях может только расхолодить их*(171). Волнение должно зародиться в них непосредственно, свободно. Для этого надо изобразить им такие факты, которые сами собой, без пояснения и увещания, должны зародить в них сострадание или негодование; это могут быть факты в тесном смысле слова, то есть внешние события жизни или душевное состояние, пережитое действующими лицами драмы. Цицерон, ссылаясь на долгий опыт, говорит: nequaquam is, qui audiret, incenderetur, nisi ardens ad eum pervenit oratio - чтобы зажигать сердца, речь должна пылать. Но это не в духе современного судебного оратора. Как искусный естествоиспытатель, он с неторопливой уверенностью расположит нужные элементы в соответствующем порядке и близости и, отстранив себя, предоставит силы природы их неизбежному взаимодействию. Кусок фосфора, опущенный в кислород, воспламенится, не дожидаясь позволения или приказания; влейте кислоту в раствор лакмуса, он сделается красным; влейте щелочь - получите синюю окраску. Обдумывая речь, вы должны наметить те факты, которые при соприкосновении с сознанием присяжных не могут не вызвать в них то или иное настроение; на трибуне в надлежащую минуту вы раскинете их перед присяжными с возможной яркостью; остальное предоставьте им.
Вот отрывок обвинительной речи в недавнем процессе, могущий служить примером пафоса фактов.
"Восемь девочек отсылаются на квартиру барина; они удовлетворяют требованиям выбора, они должны принести ему в развлечение свою девственную чистоту. Одна из них, на свое несчастье, оказалась миловиднее других. Она была невинна; в этом не оказалось сомнения даже у взволнованных, во всем сомневающихся экспертов. Пришла она к подсудимому, пробыла у него полтора часа и ушла; пришла девственницей, ушла, оставив ему свою невинность".
"Что сделал он? Как достиг своей цели? Взял ли он ее грубой силой или заманил блестящими обещаниями? Это было нетрудно. Она жила у бедной тетки, которая не могла кормить ее; работала на фабрике, но ее уволили по слабости здоровья. Перед нею голод. А здесь важный барин обещает, что она будет жить в довольстве, рассказывает что-то про дом в двести тысяч, обещает золотые горы. Если верить подсудимому, он в течение какого-нибудь получаса убедил ее отдать ему то, что женщина может отдать только один раз в жизни. Она подтверждает эти рассказы, но говорит, что не сдавалась на его предложения, что он взял ее силой. Что же было на самом деле?"
"Пришел подросток. Вы видели ее: худая, слабая, хрупкие члены, деревянный голос. Все ясно говорит, что это организм, не созданный для пышного расцвета. Отодвиньте это тщедушное создание на три года назад; представьте себе, чем была она тогда: заморенный ребенок, нечто в высшей степени жалкое, может быть, отчасти привлекательное своей телесной хрупкостью и полной беспомощностью; матери у нее нет, отец где-то в Любани, в Петербурге только какая-то нищая тетка... Пришел ребенок; были какие-то разговоры, какие-то образы, может быть, и восхитившие на мгновение воображение девочки, затуманившие ее сознание; осторожные ласки, которым она не решалась противиться - перед нею ведь барин. Ей обещают золото; ей, нищей, беспомощной, говорят о каком-то неслыханном благополучии; она начинает терять самообладание..."
Я должен пропустить некоторые подробности.
"Раздается звонок. Может быть, это случайный гость, может быть, взрослая любовница; как вы помните, в это время подсудимый был в связи с одной из своих старших учениц; во всяком случае, это опасный свидетель, который застанет у него растленного ребенка. Он торопливо сует ей сорок копеек на извозчика и через черную лестницу выталкивает ее на улицу. Он отнял у нее единственное сокровище, какое может быть у бедной девушки. Он говорит, что это произошло по ее доброй воле, что она продала ему свою невинность. Я спрашиваю вас, за какую цену? Сколько рублей извлекла она из кармана этого великолепного статского советника? Сорок копеек и море слез. Она говорит вам: сорок копеек, и он не смеет сказать, что это неправда".
"И вот она на улице, измученная, разбитая; вместо кучи золота у нее сорок копеек... Куда идти? К отцу, к матери? У нее нет матери, отец далеко. Она идет к тетке и в немом отчаянии ложится где-то в углу, отлеживается. Жизнь ее изломана, возможность счастья уничтожена раз навсегда: у ней нет надежд на что-либо светлое в будущем; она уже не может быть женой честного человека, не может своей чистотой освятить его домашний очаг. Да не только в будущем, ей и теперь некуда деваться. По болезненности и детской слабости она лишилась заработка на фабрике; тетка сама едва кормится. Куда идти? Невольно является неизбежная мысль пойти к нему, к виновнику ее позора. Ведь не зверь же он, знает, что отнял у меня, не может же оттолкнуть..."
"Идет в место своего падения усталая жертва, звонит к нему... Но пресыщенная похоть развратника уже не нуждается в ней. Ее гонят вон с удостоверением от услужливого доктора о том, что она не была невинной, когда в первый раз пришла к подсудимому.- Иди прочь; ты не честная девушка, тебе нет места в порядочном доме; ступай на улицу, в голод и в грязь... Ужасное, господа присяжные заседатели, положение опозоренной девушки! Вы оцените, вы поймете этот ужас, и вы потребуете наказания виновника".

* * *

Итак, пафос фактов - вот основной прием для возбуждения чувства у слушателей на суде. Зародить чувство - это то, на что можно рассчитывать, к чему можно заранее приготовиться. Оратор остается здесь бесстрастным наблюдателем своего влияния на судей или присяжных; но он может сделать иное; он может заразить их своим чувством, si ardens ad eos pervenit oratio. Надо только помнить существенное соображение: такое влияние заранее назначить нельзя. Факты всегда в вашем распоряжении, они явятся по первому зову; но собственное настроение, внутренний благородный жар заранее заказать невозможно. А поддельный пафос есть постыдная и гибельная ошибка. С другой стороны, как я уже говорил, то, что можно делать по отношению к слушателям, можно применить и к самому себе. Если, обдумывая речь, вы не раз останавливались мысленно над фактами возмутительными или трогательными и перечувствовали их, они и во время самой речи разогреют вас, вызовут прежние чувства, притом в более сильной степени, потому что впечатлительность ваша уже повышена напряжением судебного следствия*(172).

* * *

Оратор может передать свое настроение окружающим двумя различными способами. Он может прямо высказывать свои чувства и может делать вид, что старается заглушить их в себе или скрыть от слушателей. В первом случае он старается говорить с наибольшей силой, ищет самых ярких выражений, не стесняясь и в преувеличении; он увлекает их за собой. Второй способ заключается в том, чтобы совсем не выказывать волнения или выказывать его в значительно меньшей мере, чем можно было бы ожидать по смыслу рассказа, выражаться сдержаннее, чем следует, ограничиться "безыскусственным рассказом" и предоставить слушателей самим себе. Этого мало; оратор может делать вид, что всеми силами старается подавить в себе или, по крайней мере, удержать в известных границах те чувства, которые кажутся в нем не только понятными, но неизбежными. Этот прием вызывает как бы отпор со стороны слушателей; они видят, что оратор избегает тех слов, которые просятся ему на уста, сознают, что его спокойствие только маска, за которой скрываются его настоящие чувства, и бессознательно бросаются в противоположную крайность; чем менее притязательным кажется им оратор, тем более поддаются они подсказанному чувству.
Этот риторический прием часто переходит в иронию: вместо мнимой борьбы с собой оратор высказывает слушателям прямо противоположное тому, что чувствует или что должны чувствовать они. Образцом такого сочетания прямого и косвенного воздействия говорящего на чувства слушателей является речь Антония над трупом Цезаря у Шекспира. Перечтите этот отрывок и подумайте над ним, читатель. По этим немногим строкам можно было бы, пожалуй, составить целый учебник риторики. Я не стану углубляться в их разбор; укажу только схему воздействия оратора на чувства слушателей. Антоний начинает с обращения к рассудку окружающих; он хочет выяснить истину: правда или нет, что Цезарь стремился к тирании; потом он прямо высказывает, что глубоко огорчен смертью диктатора, не говоря, что возмущен убийством; он делает вид, что сдерживает свое негодование, заявляет, что не будет возбуждать римлян к мщению, но говорит это в таких выражениях, которые не могут не раздражать их: "Если бы я вздумал призывать вас к мятежу, я был бы несправедлив к Бруту и Кассию; я лучше буду лгать на вас и на себя"; раздражив их этим косвенным путем, он усиливает раздражение требованием спокойствия, которое сам называет противоестественным, бесчеловечным: "Успокойтесь! Нельзя вам знать, как любил вас Цезарь; вы не звери, не камни - вы люди". Следует опять прямое обращение к состраданию и сильнейшее выражение его собственной горести, опять призыв к невозможному хладнокровию, способный только удвоить бешенство толпы, и, наконец, почти прямой клич к мщению: "Если бы я был Брутом, и будь тот Брут Антоний, такой Антоний позвал бы вас казнить предателей..." При этом во все время речи Антоний восхваляет тех, кого изобличает в злодеянии.
Чувство сильнее рассудка. Это знают и обвинитель, и защитник. Знает и судья. В законе нет запрета говорить о том, что может трогать или возмущать. Нельзя требовать, чтобы в разгар боя один из борцов бросил в сторону отточенный клинок и взялся за простую палку, когда в руке его противника длинная шпага.
Что же может оградить суд от злоупотребления талантом, от воздействия на низменные чувства присяжных? Более всего, разумеется, уважение оратора к своему собственному достоинству. Честный человек не забудет двух требований совести:
Нельзя возбуждать в судьях чувства безнравственные или недостойные.
Нельзя обманывать их, заменяя доказательства воздействием на чувство.
Но сознания долга, конечно, недостаточно: неразборчивые люди встречаются повсюду; их немало и между нами. Соблазн бывает силен: не только беззастенчивые, но и нравственно дисциплинированные люди иногда уступают ему. На проницательность и нравственную требовательность присяжных рассчитывать не приходится: увлеченный человек не может сохранить то, что французы называют l'esprit de discernement - способность отличить справедливое влияние на него от недостойного. Но напряженное недоверие противника и спокойное внимание председателя различат их без труда, и тогда собственное оружие говорящего, как отравленная сталь Лаэрта*(173), обратится против него. Ясно, что другим сдерживающим влиянием должен быть простой расчет. Помните, что за вами следят противник, председатель и присяжные; будьте искренни; остерегайтесь сделаться смешным.
После всего сказанного мне кажется ясным, что боевой характер судебной речи требует от оратора и логики, и пафоса. Но, признавая все могущество пафоса, я не могу не указать на два преимущества логики. Прибавлю, что вполне оценил их только с тех пор, как стал судьей. Когда оратор развивает чисто логические рассуждения, вокруг него чувствуется как бы здоровый холод, в котором широко дышится и ясно видно сквозь чистый воздух; в патетической речи нет этой прохлады. Поэтому первое воспринимается слушателями с полной готовностью, второе - почти всегда с некоторым недоверием. Другое преимущество логического доказательства перед обращением к чувству заключается в том, что противник ваш всегда может охладить чувствительность присяжных и никогда не властен отнять малейшую крупицу у верного логического рассуждения; и председатель, и сами присяжные так же бессильны в этом, как ваш противник. Можно доказать присяжным, что долг воспрещает им поддаваться негодованию или жалости, но нельзя доказать им, что они свободны от вывода: Гай - человек, следовательно, Гай смертен. Рассудок можно заковать словами, сердце нельзя.

Глава IX. Заключительные замечания

Письменная работа и импровизация

Мы не будем повторять старого спора: писать или не писать речи. Знайте, читатель, что, не исписав нескольких сажен или аршин бумаги, вы не скажете сильной речи по сложному делу. Если только вы не гений, примите это за аксиому и готовьтесь к речи с пером в руке. Вам предстоит не публичная лекция, не воззвание на площади, не поэтическая импровизация, как в "Египетских ночах"*(174). Вы идете в бой. Заглянем с вами в Московскую оружейную палату или в арсенал Петербургского Эрмитажа: мечи, копья, ружья, пистолеты. К вам подошел кто-то и говорит: все это в вашем распоряжении, выбирайте что хотите, сколько хотите; но времени у вас одна минута; противник уже вышел в поле... Как разобраться в бесчисленном множестве оружия? Все хорошо на вид, но есть ведь немало негодного, заржавленного, притупившегося...
- Господин прокурор! Ваше слово.
И вы наскоро хватаетесь за то, что попадет под руку. А противник ваш провел всю ночь в том же арсенале, пересмотрел не спеша каждую стойку и выбрал лучшее, исправное, надежное...
Остерегайтесь импровизации.
Отдавшись вдохновению, вы можете упустить существенное и даже важнейшее.
Можете выставить неверное положение и дать козырь противнику. У вас не будет надлежащей уверенности в себе.
Лучшего не будет в вашей речи. Импровизаторы, говорит Квинтилиан, хотят казаться умными перед дураками, но вместо того оказываются дураками перед умными людьми.
Наконец, имейте в виду, что крылатый конь может изменить.
Люди знающие и требовательные и в древности, и теперь утверждают, что речь судебного оратора должна быть написана от начала до конца. Спасович, Пассовер, Андреевский - это внушительные голоса, не говоря уже о Цицероне.
Но если это не всегда бывает возможно, то во всяком случае речь должна быть написана в виде подробного логического рассуждения; каждая отдельная часть этого рассуждения должна быть изложена в виде самостоятельного логического целого и эти части соединены между собой в общее неуязвимое целое. Вы должны достигнуть этой неуязвимости, иначе вы не исполнили своего долга.
Говорят, дело может совершенно измениться на суде, и написанная речь окажется непригодной от начала до конца: тот, кто все заучил в известном порядке, не сумеет справиться с изменившимися обстоятельствами: чем сильнее казались доводы и ярче образы, тем труднее будет освободиться от них; навязчивая память отвлекает внимание, и работа мозга над новыми фактами становится невозможной. Наоборот, тот, кто не связан, не скован в тисках заранее написанной речи, а привык говорить под непосредственным впечатлением судебного следствия, тот может только выиграть от неожиданностей; каждая из них будет новой искрой в свободной игре его ума и воображения.
Не могу не признать, что мне приходилось слышать такие суждения*(175) от людей, имеющих не менее веский голос в нашем искусстве, чем Спасович или Андреевский; думаю только, что это говорится cum grano salis*(176). Обстоятельства дела, конечно, могут измениться на судебном следствии, но исключительные случаи не должны служить основанием общих правил. Если на суд явится свидетель, который заявит, что убил он, а не подсудимый, то, конечно, речь прокурора окажется никуда не годной. Но прокурору и не придется говорить ее, потому что суд в силу закона обязан будет обратить дело к доследованию, чтобы проверить заявление свидетеля. Если человек, обвиняемый в убийстве при слабых уликах, неожиданно сделает признание на суде, его защитнику придется забыть свою речь и только сказать присяжным, что такое признание есть доказательство нравственного просветления преступника, обязывающее их оказать ему возможное снисхождение. Речь пропадет, но защита будет выполнена, как должно. Неожиданности судебного следствия ограничиваются обыкновенно предъявлением новых доказательств, показаниями недопрошенных свидетелей или изменением показаний, данных на предварительном следствии свидетелями или подсудимым. Предположим, что новый, по-видимому, добросовестный свидетель категорически утверждает алиби. Если прокурор верит ему, он должен отказаться от обвинения; если не верит, это важное показание должно быть тщательно разобрано им, но оно не может иметь никакого влияния на все остальное содержание обвинительной речи. Если были сильные улики и будет с надлежащей силой сказана заготовленная речь, присяжные обойдут нового свидетеля в предположении, что он ошибался или лгал.
Говоря о неожиданностях судебного следствия, надо различать, впрочем, то, что можно предусмотреть, и то, чего предвидеть нельзя. Для внимательного оратора неожиданностей почти не бывает; они все уже являлись ему в часы раздумья и сомнений; он сам вызывал их перед собою силой своего ума и знает цену каждой. Адвокат, он не раз олицетворял в себе прокурора, подыскивая самые хитроумные сочетания улик, самые ядовитые стрелы и сокрушительные перуны против того, кто вверился его защите; обвинитель, он становился защитником, чтобы с такой же настойчивостью предугадать соображения противника. Он знает, что изменение свидетельского показания есть обычное, всегда возможное и часто вероятное явление. Подсудимый судится за поджог с целью получить страховое вознаграждение; защитник искусно сопоставляет цифры и доказывает, что поджог не мог быть выгоден подсудимому. Если это окажется неожиданностью для прокурора, то прокурор не знал дела. Неожиданности могут быть опасны только в том случае, если, составив и написав речь, оратор не вполне усвоил ее, то есть не довел работы до конца.
Из того, что речь должна быть написана в законченной форме, не следует, что она должна быть произнесена наизусть. В Риме в эпоху цезарей сами судьи требовали изысканных тонкостей от ораторов, и практик Квинтилиан, как мы видели, предостерегает от увлечения этой искусственностью. У нас же так мало привыкли к изящной речи, что безупречная красота ее была бы скорее недостатком, чем достоинством на трибуне, особенно в начале. Если вступительные фразы не слишком удачны по построению, если в них слышится неуверенность оратора, у слушателей слагается представление, что речь не подготовлена; вследствие этого следующие разделы речи, хотя они написаны и тщательно разработаны заранее, также кажутся созданными под непосредственным впечатлением судебного заседания. Переход от подкупающих неровностей к опасному изяществу объясняется благоприятным образом: талант свое взял; понятное и естественное смущение перед слушателями уступили место спокойной уверенности в своей правоте, и речь свободна и красива не потому, что оратор перестал, а потому, что он начал говорить своим обычным языком. Если в середине речи у слушателей и явится смутное сознание уловки, оно неопасно для оратора: они уже в его власти. У нас делается как раз наоборот: оратор заучивает наизусть начало речи и заключительные слова, а остальное вверяет своему таланту. Вступление произносится с торжественною самоуверенностью, почти всегда изложено деланным, книжным языком. Впечатление присяжных - зазубрил. За этим следует существо речи; в нем все недостатки и ни одного достоинства импровизации. Присяжные в недоумении, которое продолжается в течение всей речи, до неожиданно щеголеватого заключения. Дрянные книги обыкновенно продаются в красивых переплетах или ярких обложках; любимых писателей мы переплетаем в темный сафьян. Нам предстоит долгий путь; проберемся задворками, через канавы и заборы, на большую дорогу: там будет идти весело и просторно.
Вот что пишет о письменной подготовке де Бетс, в словах которого всякий признает опытного мастера:
"Готовьтесь к речи".
"Изучайте дело, углубляйтесь в него как можно больше; работайте всегда анализом. Изучайте событие со всеми его подробностями, разбирайте все предположения, допускаемые фактами. Изучайте юридические вопросы, возникшие или могущие возникнуть в деле хотя бы при неверном его освещении. Знайте процесс со всеми возможными исходами его".
"Не бойтесь взволноваться, но вдумайтесь а свое чувство, знайте в точности, как должно назвать его: негодованием или презрением, гневом или отвращением, уважением или симпатией; знайте, где родилось оно, в каком именно элементе процесса: в личности или в факте. Повторяю, вам нужны не впечатления, а аналитические выводы".
"А потом пишите".
"Только не речь!"
"Не план речи!.. Нет! Речь будет импровизацией на суде; до суда и не думайте о ней".
"Записать надо строгий аналитический разбор дела, разбор для себя; надо довести до совершенной точности и закрепить ваше понимание процесса".
"Вы знаете старинную поговорку: вопрос, верно поставленный, есть вопрос разрешенный".
"Ваша записка должна поставить вопрос точно, во всей его полноте!"
"Никогда не удовлетворяйтесь приблизительными положениями в этой работе; не допускайте ни единого слова, взятого не в строго точном его значении".
"Каждое положение должно быть отточено, как сталь; кончайте только, когда признаете, что анализ доведен до математической точности".
"В этой записке у вас будут собраны все доводы, имеющие объективное значение в процессе; не заносите туда "ораторских доводов", то есть ложных аргументов, которые могут производить впечатление, но в строго логическом смысле силы не имеют"*(177).
Из этого отрывка видно, что письменная работа, предлагаемая де Бетсом, есть нечто отличное от речи. Я думаю, что то и другое может почти совпадать. Написанная речь с пользой и успехом может быть обработана и закончена настолько, насколько это осуществимо. После судебного следствия будут неизбежны некоторые изменения. Общий тон - одно из важнейших условий - назначить заранее нельзя. Даже в музыке, где тон бывает указан вполне определенно, исполнитель принимает оттенок, соответствующий настроению минуты: оратор, переживший судебное следствие, чувствует, следует ли придать голосу сдержанность или настоятельность, строгость или мягкость. Возможно, что сообразно с этим придется заменить целый ряд прилагательных более резкими или смягченными выражениями; несомненно, что во многих случаях свидетели подскажут оратору свои выражения для его мыслей - он не упустит их; они могут дать и новые соображения - он ими воспользуется; его, наконец, взволнует непредвиденное обстоятельство - он перейдет в пафос. Но все это будет вплетено в прочные узоры его написанной речи, а не будет самостоятельной импровизацией, о которой говорит де Бетc.
Цицерон писал про оратора Антония: "Никому и в голову не приходило, что его речь обдумана заранее; казалось всегда, что он говорит без подготовки; на самом деле он был так подготовлен, что, когда начинал говорить, судьи обыкновенно оказывались недостаточно подготовленными к тому, чтобы остерегаться его искусства".

* * *

Чем прочнее составленная вами речь, тем легче вам украшать ее всеми живыми красками судебного следствия, тем легче оратору пользоваться живым сотрудничеством других участников процесса.
Сказать хорошую речь несравненно легче, чем сочинить хорошее стихотворение или написать хорошую картину. Плутарх рассказывает, что по просьбе одного афинянина оратор Лизий составил для него защитительную речь; тот прочел ее и был в восхищении; но через несколько дней он пришел к Лизию и сказал ему: с первого раза речь показалась мне превосходной; но чем больше я ее читал, тем менее она мне нравилась, а теперь она кажется мне совсем ни к чему не годной.- Любезный друг,- ответил Лизий,- ты забываешь, что судьям придется прослушать ее только один раз. Это забываем и мы, когда сравниваем красноречие с другими искусствами. Ваятели, художники, поэты творят для всего человечества, для потомства, судебные ораторы - для небольшой судебной залы, для трех судей или двенадцати присяжных; те - навсегда, навеки, эти - на несколько минут. Речь оратора - это отблеск луны на беспокойных волнах потемневшего моря, игра облаков на светлом июньском небе, гроза, прошумевшая над лесом, ветер, пробежавший по степи; это - преходящее, мимолетное, бесследное, а творения Гомера, Праксителя, Рафаэля - это неувядающее, бессмертное, вечное.
Итак, быть оратором легче потому, что от него меньше требуется. Но есть и другие, более действительные основания для этого. Непосредственная задача, ближайшая цель у него та же, что у поэта или художника; но он имеет несравненные преимущества в самих условиях его творчества, такие, каких нет ни в одной другой области человеческого искусства. Условия эти: живая речь, живая аудитория, живая, действительная, а не вымышленная драма дела и живое сотрудничество прочих участников процесса.
1. Живой голос - могучее средство влияния одного человека на других. Всякий из вас знает это по опыту, всякий согласится, что самая ясная, сильная мысль, будучи высказана вслух, выигрывает в блеске и силе. С. А. Андреевский идет значительно дальше и вполне справедливо говорит: "Самая дешевая мысль, самая пошлая сентенция, выраженные устно перед слушателями, производят сразу неизмеримо большее действие, нежели гениальнейшее изречение бессмертного человека, изображенное им для читателей на бумаге". В области чувства влияние живой речи еще неизмеримо больше. Меняя тон, ритм, темп и силу звука, оратор без труда передает своим слушателям самые незаметные, самые прихотливые оттенки чувства и настроения, самые противоположные движения души. Обаяние голоса может быть очень сильно; оно близко к чарам музыки, а музыка всемогуща в своем волшебстве. Вспомните А. Толстого:
Он водил по струнам; упадали
Волоса на безумные очи,
Звуки скрипки так дивно звучали,
Разливаясь в безмолвии ночи.
В них рассказ убедительно лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть.
Обвиняющий слышался голос
И рыдали в ответ оправданья,
И бессильная воля боролась
С возрастающей бурей желанья...
Кто слыхал настоящих ораторов, тот знает и сладостный соблазн, и убедительную лживость, и дивную власть живой речи. Выразительность голоса в передаче чувства есть нечто поистине чудодейственное. В третьем акте Гамлета в сцене свидания с королевой есть в этом отношении интересное для нас, русских, место. Заколов спрятанного за занавесью Полония и не зная, кого убил, Гамлет спрашивает у матери: Is it the king? В переводе Полевого этот вопрос был выражен неясно:
Королева: Ах, что ты сделал, сын мой!
Гамлет: Что? Не знаю. Король?
Белинский рассказывает, что это место было непонятно ему, пока Мочалов не бросил на него внезапный свет: "Слова: "Что? Не знаю" - Мочалов проговорил тоном человека, в голове которого блеснула приятная для него мысль, но который еще не смеет ей поверить, боясь обмануться. Но слово "король" он выговорил с какой-то дикой радостью, сверкнув глазами и бросившись к месту убийства... Бедный Гамлет! Мы поняли твою радость; тебе казалось, что подвиг твой уже свершен, свершен нечаянно: сама судьба, сжалившись над тобою, помогла тебе стряхнуть с шеи эту ужасную тягость..."*(178). В старинной мелодраме "Тридцать лет, или Жизнь игрока" герой идет грабить на большую дорогу и убивает родного сына. Стоя на сцене с окровавленным топором в руке, Мочалов произносил: "Дайте мне воды, у меня так в горле пересохло",- и вся зала содрогалась в одном рыдании. И эти поразительные эффекты создавались как бы сами собою; слова были самые простые. Сколько же силы и чувства было в голосе? Откройте Шиллера, Макс Пикколомини узнает, что Валленштейн*(179), его названный отец, его учитель в славном ратном деле, его земной кумир - не что иное, как честолюбец и предатель. Он восклицает:
Es kann nicht sein! Kann nicht sein! Kann nicht sein!
Он повторяет три раза одни и те же простые слова, но сколько в них глубокого значения, какой разнообразный смысл! "Не может быть!" - это негодующий протест; "Нет, быть не может..." - это испуганное, отравленное подозрением, мучительное сомнение... "Не может быть!!" - это вопль отчаяния, вырывающийся у человека, перед которым открылась нравственная бездна... Мгновенное крушение целого миросозерцания, утрата веры в людей - страшная трагедия в жизни человека, и, однако, все существо ее можно выразить одним изменением голоса.
2. Живой голос оратора раздается среди живой аудитории. Скульптор, художник, зодчий обращают свое произведение к людям в спокойном созерцательном настроении; мы подходим a froid*(180) к картине или статуе; напротив того, в судебной зале люди, окружающие оратора, ни единой минуты не находятся в полном душевном равновесии; они все время переходят от одного настроения или чувства к другому; среда все время несколько нагрета и, следовательно, восприимчива к дальнейшему нагреванию. Возьмем старое сравнение: бросьте зерно на засохшую твердую почву, оно погибнет; бросьте его во влажный чернозем, земля обнимет его своим теплом, всеми своими живыми силами пойдет навстречу его живому соку. Вы случайно затронули мысль, которая вертелась в голове одного из присяжных,- и вы видите, как быстрое умственное движение отразилось на его лице. Но мы говорим не о случайностях, мы говорим о расчетливом уменье, об искусстве. Опытный оратор заранее знает мысли и настроение своих слушателей; он ведет свою речь в осмотрительном соответствии с этим настроением; он крайне сдержан до той минуты, пока не почувствует, что овладел ими и подчинил их себе. Но, как только явилось у него это сознание, он уже распоряжается их чувствами как хочет и без труда вызывает вокруг себя то настроение, которое ему в данную минуту нужно. Он то нагревает, то охлаждает воздух; его семена падают на почву не только с искусственным орошением, но и с искусственной теплотой. Мудрено ли, что и посев всходит с волшебной пышностью и быстротой. Повторяю, вы не случайно затронули здесь одного из многих слушателей ваших, вы с сознательным расчетом увлекаете за собой всю залу; вы заражаете их своим чувством, они заражают друг друга; все они, зрители, судьи, присяжные, сливаются в единую живую лиру, струны которой звенят в ответ на каждый ваш удар... Они вами живут: как же можно говорить к ним без успеха?
3. Среди живой аудитории идет живая драма процесса. Повесть, роман есть вымысел писателя; судебная речь есть поэма, созданная из живых страданий и слез. Правда, писатель часто берет свою тему из действительной жизни; но настоящая драма уже кончилась, когда он взялся за перо; он - наблюдатель и рассказчик. Пусть в своем воображении он выстрадал и пережил страдания своих героев, пусть даже описывает драму, в которой сам был действующим лицом,- он говорит о том, что миновало, чего нет, и его рассказ может вызвать во всяком случае лишь иллюзию, лишь условное, отраженное страдание. Но говорит оратор на суде - и перед ним или рядом с ним, в лице подсудимого, его жертвы, их близких и родных, дрожит, терзается, стонет сама жизнь со всеми своими порывами, страстями, ужасом смерти, страхом возмездия, терзаниями совести... Нужно ли пояснять, что, видя перед собой эти страдания, люди становятся несравненно более восприимчивы ко всякому воздействию на их чувства, другими словами, что в этих условиях больший успех достигается меньшими средствами? Рядовой обвинитель или защитник на суде может сильнее волновать своих слушателей, чем талантливый чтец или актер на эстраде.
Актер властвует над своими зрителями: они вместе с ним переживают все драматическое представление; но занавес падает, драма кончается и исчезает, как сон. Судебный оратор - актер в действительной драме; суд - только один из ее грозных актов, и не последний; судьи, присяжные - участники той же драмы, и они до последней минуты не знают, к чему она их приведет, окажется ли комедией или трагедией. Они пришли на суд не для отдыха или изысканных эстетических трепетаний; не развлечения хотят они от оратора, они ждут от него помощи в тяжелой борьбе с самими собою, они ловят в его словах ответа на мучительные искания их совести, то блуждающей в беспросветном лабиринте, то вдруг застывшей в нравственном тупике. Я не могу распространяться об этом; это отвлекло бы нас в сторону. Напомню только одно дело. В 1901 году в Сенате рассматривалось прошение Александра Тальма, присужденного пять лет тому назад к каторжным работам по обвинению в убийстве генеральши Болдыревой. Как известно, Тальма просил о возобновлении дела ввиду приговора по делу Ивана и Александра Карповых, судившихся за то же убийство и признанных виновными в укрывательстве. Представителем Александра Тальма был Н. П. Карабчевский. Заканчивая свою речь, он сказал: "Господа сенаторы! Из всех ужасов, присущих нашей мысли и нашему воображению, самый большой ужас - быть заживо погребенным. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив. Он стучится в крышку своего гроба, ее надо открыть!"
4. Одним из привлекательнейших украшений речи является живое сотрудничество других участников процесса. Ни одно большое дело не обходится без так называемых incidents d'audience; это неожиданные, непредвиденные случайности, возникающие сами собою по самым разнообразным поводам. Но я разумею не эти incidents в тесном смысле, а отношение к ним или к предшествовавшим событиям со стороны свидетелей, эксперта, подсудимого, потерпевшего или противника оратора.
В деле Ольги Штейн каждый свидетель приносил новые неожиданные краски к услугам обвинителя.
У старого военного типографа она выманила под предлогом залога 9 тысяч рублей. На вопрос председателя, откуда были у него эти деньги, свидетель сказал: "Я 29 лет служил в Восточной Сибири и в Средней Азии; я по два года бывал в командировках и за 29 лет скопил 10 тысяч рублей". Разве трудно было вызвать у присяжных живое представление о том, сколько тысяч верст изъездил молодой чиновник по тайге и по степи, пока к седым волосам накопил скромную сумму на черный день? А затем отчего бы не напомнить, что достояние, сколоченное в 29 лет, пропало меньше чем в 29 часов?
Скромный писец, у которого Ольга Штейн постепенно выманила 3 тысячи рублей, говорил спокойно и выражался очень сдержанно; объясняя свою доверчивость и уступчивость, он сказал присяжным: "Столько грусти, столько трагизма было в ее словах, что я не мог устоять перед ее просьбами". Тот же скромный конторщик показал, что подсудимая имела собственный особняк на Васильевском острове, и, увлекаясь рассказом, он говорил: "Это был чудный дом, маленький дворец с очаровательным зимним садом, это сказка была какая-то..." Вот готовый повод для импровизации.
Свидетель Свешников показал, что, когда, доведенный до отчаяния разорением своей семьи, он высказал одному высокому сановнику намерение подать жалобу прокурорской власти, собеседник стал умолять его не делать этого, чтобы не погубить грабительницу. "Она святая, она золотая",твердил влюбленный старик.
Святая! Золотая! Это женщина, отбиравшая десятки тысяч у состоятельных людей и последние гроши у бедняков!
Все эти отрывки должны были войти в речь обвинителя; к сожалению, он не захотел воспользоваться этими блестками.
В губернском городе судился учитель пения за покушение на убийство жены. Это был мелкий деспот, жестоко издевавшийся над любящей, трудящейся, безупречной супругой и матерью; насколько жалким представлялся он в своем себялюбии и самомнении, настолько привлекательна была она своей простотой, искренностью. Муж стрелял в нее сзади, сделал четыре выстрела и всадил ей одну пулю в спину, другую в живот. Обвинитель заранее рассчитывал на то негодование, которое рассказ этой мученицы произведет на присяжных. Когда ее вызвали к допросу и спросили, что она может показать, она сказала: "Я виновата перед мужем, муж виноват передо мной - я его простила и ничего показывать не желаю". Я виновата - и я простила. Сколько бы ни думал обвинитель, как бы ни искал сильных и новых эффектов,- такого эффекта он никогда бы не нашел. Надо быть Достоевским или Толстым, чтобы сочинить такое противоречие. Что же вышло? Самое прекрасное, самое возвышенное место в речи прокурора принадлежало не ему, а его сотруднице - полуграмотной мещанке.
Свидетельница говорит со свойственной крестьянам медлительностью: "Был день рождения дочери: восемнадцать лет ей минуло; я собралась в свою церкву и она в свою церкву. Я говорю: поди, возьми просвирку за здравие; она пошла, подала просвирку за здравие. Пришла я из церкви; ее нет. Я ждать, ждать, ждать, ждать. Нет ее; а спросить людей совестно. И на ночь не пришла, а она никогда на ночь нигде не оставалась. На утро приходит ко мне баба, спрашивает: где твоя Ольга? - Не знаю.- Она, говорит, зарезана; у третьей будки лежит".
После нескольких вопросов о характере убитой девушки председатель спрашивает:
- Помогала она вам в доме?
- Помощница большая была...- голос свидетельницы начинает дрожать.Я не могу вспомнить...
В глухом селе Ярославской губернии была убита крестьянская девушка, служившая нянькой у священника. Убийца пробрался в дом во время обедни, в Благовещенье; все были в церкви, кроме этой несчастной; он затащил ее в чулан и после отчаянного сопротивления одолел жертву; на трупе оказалось, помнится, более сорока ран. Священник, придя домой, нашел тело в чулане, сплошь залитом кровью на полу и по стенам. И здесь обвинитель с уверенностью рассчитывал на впечатление, которое должен был произвести на присяжных рассказ свидетеля об ужасном зрелище. Священник стал перед судьями, но все усилия прокурора вызвать его на описание этой жестокой картины оказались тщетными. Всем было ясно, что этот старик вновь видит все то, что увидал в ту страшную минуту, но не мог сказать ни слова. Он онемел от ужаса при одном воспоминании - и конечно, ничего более драматического, чем эта горестная немая фигура в поношенной рясе, никакой обвинитель не сумел бы найти.
Ясно, что и эксперт, и противник, и председатель и члены суда могут явиться неожиданными сотрудниками для чуткого оратора.

О внимании слушателей

Мы уже знаем, что в деловой речи не бывает лишнего. Следовательно, необходимо, чтобы все сказанное обвинителем или защитником было воспринято слушателями; другими словами, необходимо непрерывное их внимание. Во время судебного следствия оно поддерживается постоянной сменой впечатлений; но во время прений, хотя бывают приняты все меры к тому, чтобы ничто не развлекало присяжных, ничто и никто, кроме самого оратора, уже не может способствовать их вниманию. Поэтому оратор должен уметь возбуждать и поддерживать его искусственными приемами. Это одно из важнейших условий успеха, и по своей очевидности оно не требует особых пояснений. Я ограничусь немногими краткими указаниями.
Будьте только внимательны, читатель, и вы скажете, что первый прием применен в предыдущей строке; это - прямое требование внимания от слушателей.
Вы также скажете, что второй прием, столь же простой и естественный, это, конечно... пауза.
Третий прием заключается в употреблении - и надо сказать, что это единственный случай, когда вообще может быть допустимо употребление,вставных предложений.
Четвертый прием, как вы уже догадались, не правда ли, проницательный читатель? - это риторическая фигура apostrophe - обращение к слушателям с неожиданным вопросом.
Перейдем к пятому приему, после которого останутся еще только два; из них последний, седьмой - самый интересный. Пятый прием есть очень завлекательный, но вместе с тем и... Впрочем, в настоящую минуту мне кажется удобнее обратиться к шестому приему, не менее полезному и, пожалуй, сходному с ним в своем основании; шестой прием основан на одной из наиболее распространенных и чувствительных слабостей человека; нет сомнения, что, задумавшись хотя бы на секунду, всякий мало-мальски сообразительный человек сам укажет его; я даже не знаю, стоит ли прямо называть эту уловку, когда читатель уже издалека заметил, что сочинитель просто старается затянуть изложение и поддразнить его любопытство, чтобы обеспечить себе его внимание.
Возвращаясь теперь к пятому приему, мы можем сказать, что внимание слушателей получает толчок, когда оратор неожиданно для них прерывает начатую мысль,- и новый толчок, когда, поговорив о другом, возвращается к недоговоренному ранее.
Седьмой прием, как видели читатели, заключается в том, чтобы заранее намекнуть на то, о чем предстоит говорить впоследствии.
Приведенные правила слишком просты, чтобы требовать многих примеров. Привожу один или два. В середине той речи, содержание которой было подробно разобрано мною в пятой главе, С. А. Андреевский сказал:
"Не сомневаюсь, что Сарра Левина, благодаря своему легкому взгляду на мужчин и чувственному темпераменту, отдавалась своему здоровому супругу с полнейшей для него иллюзией горячей взаимности. Чего бы он мог еще требовать? И в таком заблуждении он прожил, насколько возможно, счастливо в течение почти семнадцати лет. Как вдруг!.."
"Но здесь мы оставим мужа и обратимся к жене".
Такой неожиданный переход от недоконченной мысли к другой возможен, когда угодно и нетрудно усилить его эффект, внушив слушателям ложное ожидание, что оратор намеревается докончить начатую мысль, а отнюдь не оборвать ее. Непосредственное приглашение слушателей к совместному обсуждению дела также оживляет их внимание, например: "Господа присяжные заседатели! Никто не видел происшедшего. Но если бы кто из нас случайно оказался на месте, что увидал и что услыхал бы он?"
По поводу первого из указанных выше приемов нельзя не привести тонкого совета Аристотеля: "Не упустите случая сказать: я просил бы вас обратить внимание на это соображение; оно гораздо важнее для вас, чем для меня".
Блестящий пример apostrophe, соединенный с непосредственным доказательством, созданным на глазах у слушателей, встречается в неподражаемой речи о венце. Оратор напоминает, что Эсхин где-то сказал о нем: "Тот, кто попрекает меня знакомством с Александром".- "Я попрекаю тебя знакомством с Александром? - иронически спрашивает Демосфен.- Откуда ты взял, чем заслужил это знакомство? Я никогда не назову тебя ни знакомым Филиппа, ни другом Александра. Если так, то всякого поденщика можно назвать знакомым или другом его хозяина. Где это видано? Ничего подобного не бывает и не может быть. Я называл тебя наемником Филиппа и Александра, как все эти люди и теперь тебя называют. А если не веришь, спроси их, или лучше я сам спрошу их за тебя. Скажите, Афиняне, считаете ли вы Эсхина наемником или знакомым Александра?.. Слышишь, что они говорят?"

Несколько слов обвинителю

Приведенные выше указания относятся, как нетрудно видеть, к обоим ораторам процесса. Мне остается прибавить еще несколько слов к обвинителю и защитнику в отдельности, преимущественно к начинающим.
Обращаюсь к обвинителю.
Не торопитесь начинать речь. Получив слово, не застегивайтесь, не расстегивайтесь, не кашляйте, не пейте воды; поднявшись со стула, помолчите в течение нескольких секунд. Последнее необходимо, ибо, как известно, сторож сейчас будет стараться бесшумно пронести стакан воды к столику защитника и ваши слова пропадут в грохоте его сапожищ. Помолчав, начните с нескольких незначительных слов, чтобы взять естественный тон, а затем, избегая общих вступлений, идите прямо к делу. Если вступление необходимо, постарайтесь, чтобы оно было как можно короче и проще.
Между тем одно из любимых вступлений наших обвинителей - это указание на небывалый ужас преступления. "Даже среди кровавого кошмара наших дней настоящее дело превосходит все то, что мы до сих пор переживали, по коварству замысла и жестокости исполнения". Оратор не может не сознавать, что и в прошлом, и в будущем, и в настоящем есть и будут многие более ужасные преступления. И присяжные знают это. К чему же эти пустые слова?
Умейте сразу овладеть вниманием присяжных. В каждой частице материи заложена живая сила, могущая проявиться различными способами в виде движения, теплоты, света, электрической энергии; то или иное проявление живой силы зависит от внешних причин. Так и присяжные перед началом судебных прений уже таят в себе разнообразные чувства: жалость к пострадавшему и к подсудимому, заботу о самосохранении, желание исполнить свой долг, недовольство против обвинителя или защитника, председателя или подсудимого; рассудок их также колеблется и недоумевает перед отдельными нерешенными вопросами, промелькнувшими в судебном следствии. При таком состоянии духа присяжных первое слово принадлежит прокурору. Стоит ему затронуть чувство, в них назревшее, или мысль, в них зарождающуюся, и они в его власти. Это важное преимущество обвинителя. Умеем ли мы пользоваться им?
"Объявляю судебное следствие оконченным,- произносит председатель,слово принадлежит господину прокурору". Присяжные поворачиваются в сторону обвинителя.
"Господа присяжные заседатели! - говорит оратор,- в ночь на 28 декабря 1908 г. в С.-Петербурге, в доме N 37 по Забалканскому проспекту..."
"Ошибка, господин прокурор! - Войдите в положение присяжных". После долгого судебного следствия, среди общего приподнятого настроения и напряженного ожидания государственный обвинитель торжественно заявляет им то самое, что они узнали в самом начале судебного заседания, с первых строк обвинительного акта. Какое жалкое начало! Не так учили древние. Надо начать с неожиданного или с того, на чем к концу судебного следствия сосредоточилось общее внимание, что представляется таинственным или кажется лучшим ключом к разгадке дела. Присяжные вправе ждать от вас чего-нибудь нового, завлекательного; во всяком случае, чего-нибудь значительного. Может быть, они думают, что вы им не нужны; - надо сразу показать им, что они ошибаются, что вы можете сказать то, до чего они сами не додумались; если у них нет этой наивной уверенности и они ждут от вас разъяснения того, что им непонятно, надо немедленно показать им, что вы не обманете их ожидания. Оратор продолжает:
"Настоящее дело, уже само по себе сложное и трудное, значительно осложнилось тем, что судебное следствие внесло в него множество, так сказать, наносного материала, различных побочных обстоятельств, которые застилают, если можно так выразиться, его существо".
К чему это, господин прокурор? В большинстве случаев это просто неверно, и побочные обстоятельства нимало не мешают здравомыслящим людям разобрать то, что нужно. Если же дело действительно сложное, то присяжные видят это без вас. Надо показать им, что задача не так трудна, как кажется, а вы подстрекаете их к недоверию и нерешительности.
"С другой стороны, господа присяжные заседатели, то внимание, с которым вы напряженно следили за продолжительным судебным следствием, избавляет меня от необходимости останавливаться на всех подробностях дела, и это существенно облегчает мою задачу. Я не буду поэтому говорить... Я не стану разбирать... Это избавляет меня от необходимости напоминать вам... и т. д."
Лишнее, лишнее, лишнее, господин прокурор. Скажите просто: разберем обстоятельства, установленные судебным следствием. Присяжные увидят, что надо слушать.
Скажите точно, в чем обвиняете подсудимого, определите точно, о чем вам приходится спорить, установите твердо и отчетливо нужные вам факты.
Будьте разборчивы в средствах. Помните, что на высоком положении вашем требуется нечто большее, чем только законность и благопристойность; требуется некоторое великодушие, некоторое величие духа.
Мы часто слышим на суде такие обращения: "Господа присяжные, вы должны убрать этих людей из вашей округи. Вам житья не будет, если такие молодцы будут гулять на свободе. Ведь нельзя вам по целым ночам ходить у себя по двору да караулить воров и поджигателей; ведь одно из двух: или честные люди имеют право жить спокойно, или грабители и разбойники. Кому место в тюрьме, как не преступникам? Вы, конечно, можете выпустить их на волю, но тогда сами приготовьтесь идти по миру со своими ребятишками; тогда ждите к себе гостей". Защитник может назвать это запугиванием; и действительно, если это говорится потому, что против подсудимых нет улик, это запугивание, то есть непозволительное, постыдное злоупотребление словом со стороны обвинителя; если оно проходит безнаказанно, стыд защитнику и председателю, забывшим о своих обязанностях. Но если подсудимые изобличены судебным следствием, если прокурор может по совести сказать, что он доказал их виновность, тогда его слова - законный и справедливый призыв к здравому рассудку и благоразумию присяжных: ничего предосудительного в них нет.
Припоминаю более тонкий случай, дело об изнасиловании замужней женщины; обвинение было основано на объяснениях потерпевшей и на косвенных уликах. Обвинитель, между прочим, сказал присяжным, что, оправдав подсудимого, они тем самым бросят позорное пятно на обиженную женщину и внесут раздор в семью: признание ее добровольной измены будет постоянным источником попреков, а может быть, и жестокостей со стороны оскорбленного мужа. Довод для уездных присяжных, конечно, сильный. По существу вопроса этот пример вполне сходен с предыдущим, и логически нет возможности доказать, что в первом случае можно было говорить об указанных последствиях оправдания, а во втором - нельзя. Но строгий оратор почувствовал бы это. Спросите любого прокурора, допускает ли он запрашиванье у присяжных, иначе говоря, торг и переторжку с защитником. Он решительно скажет: нет. А я помню, что, будучи прокурором, на вопрос товарища, можно ли поставить обвинение в предумышленном убийстве, мне не раз приходилось ответить: конечно, поставьте; перейти к другому обвинению всегда можно. Это очень похоже на искусственное повышение обвинения.
На один день назначено три дела: мелкая кража, сомнительный грабеж и убийство на косвенных уликах; убийство разбирается последним. В двух первых речах товарища прокурора заметна крайняя осторожность при оценке доказательств и самое благожелательное отношение к подсудимым; он указывает присяжным все законные способы к тому, чтобы смягчить их ответственность, в сомнительном деле дает понять, что заранее преклоняется перед оправданием, напоминает о снисхождении; словом, удивительно добрый прокурор. Суд переходит к делу об убийстве. Перед присяжными тот же товарищ прокурора, но ни на судебном следствии, ни в обвинительной речи нет и следа прежней осторожности и снисходительности. Чем объяснить эту перемену? Конечно, более важное дело, естественно, вызывает и большее напряжение обвинения, но в предшествовавшем мягкосердечии была и доля заблаговременной captationis benevolentiae*(181). Надо, впрочем, сказать, что присяжные насквозь видят это маленькое коварство и относятся к нему с благодушной иронией.
Аристотель говорит, что сильнейшее средство убеждения заключается в личном благородстве оратора. Обаяние личности не есть, конечно, ни доказательство, ни убеждение; это, в сущности, обольщение, подкуп слушателей; но мысль Аристотеля безусловно верна в том смысле, что человек, не внушающий уважения, не может рассчитывать на доверие.
Никогда не выказывайте личного раздражения против подсудимого. Эта обязанность обвинителя не всегда сознается у нас. Молодой карманник обвинялся по 2 ч. 1655 ст. Уложения о наказаниях после шести или семи краж; товарищ прокурора сказал: "Я хотя человек совершенно не жестокий, но тип обвиняемого для меня настолько несимпатичен, что я жалею, что он не достиг совершеннолетия и что поэтому суд лишен возможности сделать соответственную отметку в его формуляре", то есть лишить его особых прав и возможности хотя бы временно пожить честным заработком. Обвинитель был, несомненно, прав в оценке подсудимого: это был погибший человек. Но при всем уважении к правдивости молодого товарища прокурора я не могу допустить, чтобы он был на самом деле огорчен тем, что не ему пришлось доконать беднягу. А что касается жестокости или мягкосердечия обвинителя, его сочувствия или неприязни к подсудимому, то какое дело до этого присяжным и суду? В другой раз мне пришлось выслушать такую фразу: "Современная наука указывает на пожизненное заключение как на лучшее средство охраны от этих врагов общества; это правило, к глубокому моему сожалению, еще не вошло в закон". В этих словах нет личного озлобления, но им все-таки не место на суде. Сравните с этим вступление обвинительной речи по делу ла Поммере: "Messieurs les jures. En me levant pour soutenir et pour developer cette redoutable accusation, je ne peux pas, je ne veux pas me defendre d'une grande et humaine tristesse...
Je sens toute la grandeur et la gravite du devoir qui m'est impose et vous me croirez si j'affirme que j'aurais souhaite de toute mon ame trouver un innocent la ou je ne puis voir qu'un coupable"*(182). Какое достоинство, какое благородство в этих немногих словах!
Не упоминайте о неуместности снисхождения к подсудимому. Избегайте этого, между прочим, и потому, что это верный признак слабой речи; сильное обвинение не нуждается в таком предостережении. Я слыхал такие слова в устах товарища прокурора: "Не знаю, возможно ли оказывать какую бы то ни было милость негодяям, грабителям и разбойникам?"
Ни один из трех подсудимых по этому делу ранее не судился, все жили честным трудом, и происшествие, названное в обвинительном акте разбоем, было сомнительного свойства.
Никогда не острите. Никогда не позволяйте себе усмешки или улыбки. Это правило безусловно обязательно и для защитника.
Последнее, может быть, важнейшее из всех указаний: никогда не говорите, что вы уверены в виновности подсудимого. Присяжные могут поверить вашей убежденности, а вы можете ошибаться. Если вам кажется, что в этом случае ошибаюсь я, загляните поглубже к себе в совесть.
Подсудимый обвинялся по 1449 ст. Уложения о наказаниях. Он отрицал свою виновность; улики заключались в следующем: (1) его сапоги подходили к следам, оставшимся на месте убийства; (2) у него были найдены мокрая куртка и мокрые сапоги, тогда как погода была сухая; (3) он был во вражде с матерью и один раз высказал ей угрозу убийством; (4) его объяснения были сбивчивы и алиби не подтвердилось.
Разобрав эти обстоятельства, товарищ прокурора сказал присяжным: "Я глубоко верю, я вполне убежден, что несчастная старуха была убита ее собственным сыном; здесь нет прямых доказательств, но здесь тысячи косвенных улик; они сгруппированы в таком количестве, что виновность подсудимого вполне доказана, вполне для нас очевидна!" Это было сказано при обвинении, грозившем бессрочной каторгой, сказано государственным обвинителем. Что если бы защитник захотел воспользоваться этой неосторожностью? "Вы утверждаете, господин прокурор, что вы безусловно убеждены в виновности подсудимого, что против него есть тысячи улик. Вы указали три или четыре. Укажите хоть десять, хоть пять, хоть три, хоть две - и я отказываюсь от защиты". Не хотел бы я быть в положении прокурора в такую минуту. А что если после такого обвинения и ответа: да, виновен - у обвинителя шевельнется сомнение в справедливости и решения присяжных? Куда уйти ему от себя?
Как закончить обвинительную речь? Только не говорите, что "поддерживаете обвинение в пределах обвинительного акта". Присяжные уже знают это. Если найдется счастливый афоризм или недлинный период, удачно выражающий вашу основную мысль или общее настроение залы, тем лучше; если нет, скажите просто, как говорили древние греки: "Я сказал, что считал нужным, вы знаете дело, решайте".

Несколько слов защитнику

"Ваше слово, господин защитник".
"Господа присяжные заседатели! Господин прокурор сказал вам..."
Есть от чего в отчаяние прийти! Ведь присяжные только что выслушали прокурора! Вам надо открыть им то, чего они еще не знают, поразить их неожиданной яркой мыслью, увлечь их сразу совсем в другую сторону. И только после этого, мимоходом, опрокинуть доводы противника. Покажите им, что вы считаетесь не с товарищем прокурора, а с фактами дела.
Повторив сказанное обвинителем, оратор продолжает:
"Я, господа присяжные заседатели, не согласен с господином прокурором. Я ничего подозрительного в поведении подсудимого не вижу. Я полагаю, что вовсе не так невозможно, не так нелепо объяснение подсудимого".
Помилосердуйте, господин защитник! Если бы вы были согласны с прокурором, вас бы здесь не было. Ведь присяжные уже десять, двадцать раз слыхали эти самые слова с вашего места от других защитников. Поймите, что решение дела зависит не от вашего мнения, а от вашей защиты. Возьмитесь за факты, толкуйте, объясняйте присяжным подсудимого. А если вы не в состоянии сдвинуться с места, не ухватившись за прокурорские фалды, поступайте к прокурору в канцелярию и дайте подсудимому самому сказать присяжным что придется. Хотя бы он запнулся на первом слове, он ничего не потеряет от вашего отсутствия.
Что значит защитник? Простое слово с определенным значением. Судебная действительность, однако, расширила его смысл. Одни вместо защитники говорят - потатчики, другие - укрыватели. Каюсь, мне не раз приходилось говорить: губители подсудимых. Может быть, эти отзывы несправедливы, может быть, односторонни? Интересно бы знать впечатление тех, к кому обращаются защитительные речи. Послушаем присяжных заседателей:
"Обвинению много помогали защитники".
"Сначала набрасываются на прокурора и следствие, доказывая, что ничего, решительно ничего ими не установлено: ни самого преступления, ни подробностей его. Прокурор выстроил карточный домик; коснитесь его слегка, чуть-чуть, и он разлетится. Но сам защитник карточного домика не трогал и, как он рассыпается, не показывал, предоставляя присяжным вообразить себе такое касательство и рассыпание, дойти до него собственным умом. В заключение, должно быть, на случай недостатка в них необходимой сообразительности, он просил нас, присяжных заседателей, проникнуться чувством жалости к его "клиенту", не забывать его молодости или стесненного положения и дать возможное снисхождение".
"Таким образом, заключительная часть защитительных речей почти всегда шла вразрез с их началом, подрывая к нему всякое доверие. Естественно, что при такой архитектуре этих речей даже жалостливые присяжные заседатели, склонные развешивать уши перед защитниками, убеждаются, что в пользу подсудимого ничего сказать нельзя"*(183).
Слушая наших молодых защитников по делам воров-рецидивистов, я часто спрашивал себя, что может вертеться в голове какого-нибудь Васьки Копченого или Мишки Косого во время пылкой речи, произносимой в его защиту. Копченый судится за шестую кражу; знает, что еще раз шесть "дело" благополучно сходило ему с рук; его задержали у взломанной кассы с полным набором свежих инструментов лучшей американской работы. Юный защитник с искренней верой в свои слова убеждает присяжных, что подсудимый есть жертва социальных условий, что, будучи выслан из Петербурга в г. Режицу, он не мог найти себе там подходящей работы (как это верно! какая "работа" для Копченого в уездном захолустье?), что, как справедливо заметил прокурор, прежняя судимость не может служить уликой, но с точки зрения защиты она, напротив того, является некоторым основанием для оправдания, ибо до сих пор общество только наказывало подсудимого, и, может быть, на этот раз оправдательный приговор навсегда обратит его на честный путь, и что, наконец, строго говоря, покушение можно рассматривать почти как добровольно оставленное, ибо, когда хозяин вошел в контору, он видел, как подсудимый сделал движение, чтобы отойти от кассы, из которой еще ничего взять не успел; если бы хозяин вошел не в эту минуту, а минутой позднее, он, по всей вероятности, вовсе не застал бы подсудимого в своей конторе (как это верно!), а покушение добровольно оставленное есть с точки зрения закона деяние безразличное, и т. д., и т. д. ...Быстро, красиво, умиленно говорит защитник. Копченый слушает; он знает заранее многое из того, что будет сказано,- слыхал не раз; но лицо не выдает его мыслей. Что он думает? - спрашивал я себя и не находил ответа. Как-то раз судебный пристав передал мне от одного из присяжных заседателей вырезку из газеты. В напечатанной заметке заключалось стихотворение, в котором двое арестантов излагали свою "поэтическую биографию". Она была написана по их поручению товарищем, носившим прозвище "Весельчак". Стихи были очень плохи, но я нашел в них то, чего раньше не мог найти. Устами тюремного поэта двое товарищей передавали свои воспоминания о последнем судебном заседании. Прокурор закончил длинную речь
И, утерши лоб платком,
Сел с судьями он рядком.
Тут защитник наш встает
И такую речь ведет:
"Эх, присяжны господа!
Хоть украли, не беда,
Разберите штуку эту;
Тут и кражи вовсе нету:
Просто взяли и ушли.
Виноват лишь претендатель,
Он Иуда, он предатель:
Зачем плохо он кладет?
Хоть святого в грех введет.
Они чисты, как вода,
И прошу вас, господа,
Греха на душу не брать,
Невиновных оправдать".
Хромая нищенка обвинялась по 9 ст. и 1 ч. 1451 ст. Уложения о наказаниях. Она бросила своего внебрачного трехнедельного ребенка в отхожее место; на вопрос о виновности подсудимая сказала, что не могла прокормить его, не могла внести за него плату в воспитательный дом, и утверждала, что ребенок сам скатился в яму, а она в испуге убежала. Объяснение это сначала произвело благоприятное впечатление. Защитником был совсем молодой помощник присяжного поверенного. Во время привода к присяге свидетелей к нему пробрался другой молодой человек во фраке с несколько суетливыми движениями.
"Зловещий признак!" - пронеслось у меня в голове.
Когда присяга кончилась, первый защитник заявил суду, что подсудимая просит допустить к ее защите помощника присяжного поверенного N.
Допрос свидетелей сразу выяснил, что подсудимая лгала, что ребенок был брошен в яму намеренно. Выяснилось еще другое. Эта женщина собирала нищенством от одного до двух рублей в день и более и на эти деньги кормила двух любовников; на своего ребенка у нее не хватало денег. Почти каждый свидетель вносил в дело новую подробность, неблагоприятную для подсудимой; выяснилось, что окружающие ее полунищие женщины готовы были как могли помочь ей в уходе за больным ребенком (он родился обреченным на скорую смерть). Обвинитель почти не задавал вопросов, первый защитник спрашивал очень немного, но второй недаром же явился в суд. Как он сам объяснил в своей речи, он не читал предварительного следствия; естественно, что после каждого показания, невыгодного для подсудимой, он переспрашивал свидетеля, вызывая тем самым настойчивое и по известному психологическому закону более резкое подтверждение удостоверенного факта. Странно сказать, но при всех ужасающих подробностях этого дела в судебном следствии промелькнуло и несколько светлых точек для подсудимой. Были у этой жестокой женщины и добрые человеческие чувства.
Обвинитель говорил немного. Дело казалось уже решенным. Вслед за тем судьям и присяжным пришлось выслушать настоящую защитительную речь. Привожу из нее некоторые отрывки.
"Кто были люди, всего ближе стоявшие к подсудимой? - спросил защитник.- Это были Боричев и Яковлев; оба пользовались теми подаяниями, которые она собирала, бродя по петербургским улицам. До рождения ребенка Боричев обнадеживал ее своей помощью; он говорил, что отправит младенца в деревню, к своему отцу; когда она лежала в больнице с его сыном, он даже не навестил ее; а когда после безумного поступка ее искала полиция, он указал ее на улице людям, следившим за нею, и вместе с ними тащил ее в участок. Как поступил другой близкий человек, тоже живший на ее деньги? Когда она возвращается к нему из больницы с ребенком на руках, не оправившись от родов, больная, неспособная уже ходить за милостыней, он, мужчина, поступает совсем как женщина: он скандалит, он глотает уксусную эссенцию, а потом он гонит ее с ее собственной постели. Вот среди таких людей носила она своего ребенка".
"Она ждала его; она, как все матери, готовилась к его рождению. Вспомните о тех пеленках, которые она просила прислать ей в больницу после родов. На них я призываю ваше великое внимание. Она шила их для своего ребенка. Мы знаем, с какими сладкими и вместе тревожными мечтами делается эта работа. Хорошо, если в эти минуты кругом тепло и уютно, если рядом муж, опора и защита будущей матери. Но когда приходится шить их ночью (днем надо ходить за милостыней), когда это происходит в холоде и нравственном одиночестве, тогда невольно изумляешься, как могла выносить она дитя свое до конца, как устояла перед соблазном избавиться от тягостей материнства, тем соблазном, которому часто поддаются женщины, живущие в тепле и холе! И если бы в одну такую ночь она прекратила существование ребенка в своем чреве, не думаю, чтобы у кого-нибудь поднялась на нее рука. Но она не сделала этого".
"После родов она была перевезена в Калинкинскую больницу. Там ребенок провел свои первые дни, там, куда страшатся попасть самые падшие из падших. Тяжелое предзнаменование для ребенка!"
"И в самом деле, у него - вы слышали - была наследственная беспощадная болезнь; он умер через три недели. Врач предсказал ей это еще в больнице, предлагал ей остаться там, объясняя, что ребенка похоронят на казенный счет. Казенные похороны не соблазнили ее. У нее был свой угол, свой скарб; она спешит домой. Прокурор сказал вам, что у нее была удобная обстановка, и пояснил, какая: у нее была кровать, платье и будильник. Но когда она вернулась, Яковлев не отдал ей кровати, платье было в ломбарде; остался будильник..."
"В прежнем углу ее не хотели оставить; пришлось искать другой, пришлось кормиться самой и кормить ребенка. Она не хотела пользоваться им, как делают другие нищие, не стала таскать с собою напоказ больное дитя; она любила его, и один бог знает, что перестрадала из-за него. Уходя побираться, она оставляла его хозяйке, платя за это двадцать пять копеек в день. Это немного, но заработок нищенки уж не такая рента, как кажется прокурору. Больная, усталая, она не умела просить. Она пропускала добрых и сострадательных и обращалась к равнодушным. Не хватало денег на плату за ребенка. Хотела отдать его в воспитательный дом - там не приняли: у нее не было 25 рублей и не было молока в груди..."
"Не успела она отойти от рокового места, ее рвануло назад - спасти ребенка, но она увидала околоточного надзирателя, и страх, безумный, но естественный, удержал ее спасительный порыв".
"Она нищая, жалкая нищая и протягивает к вам теперь за милостью свою руку; не положите в нее камень".
Все это было сказано искренне, со сдержанным, но внятным для присяжных волнением, с разумной осторожностью в толковании фактов; защитник ничего не навязывал присяжным и ни о чем их не просил.
Впечатление присяжных мне неизвестно; но когда защитник кончил, товарищ председателя шепнул мне: "Превосходно"! Про себя могу сказать, что умная и трогательная речь значительно смягчила, почти рассеяла чувства, вызванные во мне судебным следствием. Председатель обратился ко второму защитнику:
"Угодно вам?"
"Я скажу только несколько слов",- ответил тот.
Начало, не предвещавшее добра.
Он говорил несравненно дольше своего товарища, говорил страстно, почти истерично, громко, почти до крика. Речь состояла из общих мест, и следить за нею было настолько трудно, что мы, судьи, многого не поняли. Основная мысль была, однако, выражена ясно: виноваты в преступлении были все, кроме преступницы; судьи и присяжные едва ли не были виновнее всех других; так, по крайней мере, казалось, потому что им приходилось выслушивать неистовые изобличения оратора. Другая отчетливая мысль его заключалась в том, что "на дне", где жила подсудимая, нет понятий о дозволенном и безнравственном и что эта среда вытравила у нее сознание долга и материнскую любовь к детищу. "Этот ребенок был для нее куском сырого больного мяса",- сказал, между прочим, защитник.
Остановитесь над этими последними словами, читатель; примите во внимание, что в них была правда и что они были сказаны защитником.
Речь первого оратора не обязывала прокурора возражать и была сказана так, что обвинитель не стал бы отвечать своему противнику. Но после того, что можно было понять из второй речи, прокурор не мог молчать и, возражая, не мог не высказать присяжным, что после сказанного защитником оправдательный приговор был бы признанием и освящением убийства детей матерями. И того мало: председатель не мог не подтвердить этого присяжным. После первой защитительной речи при всем ужасе дела присяжные могли признать подсудимую невиновной: ребенок был спасен и умер впоследствии не от руки матери; после второй защитительной речи оправдание сделалось нравственно невозможным. Когда присяжные ушли совещаться, один из судей просил защитника подсудимой сказать ее предателю, что ему суждено загнать в тюрьму и каторгу немало народу. Не знаю, были ли переданы эти слова, и на всякий случай повторяю их здесь.
Существует прием защиты, излюбленный способными, но ленивыми людьми. Они записывают всю речь прокурора, отделяют argumenta ambigua*(184) и, не касаясь остального, развертывают перед присяжными ряд дешевых побед. Создается интересное, изящное изложение, подкупающее своей наглядной непосредственностью - и совершенно бесплодное. Так можно выиграть только заранее выигранное дело.
Защитительная речь должна быть самостоятельным, законченным целым; то, что подарит оратору его противник,- ее случайным, второстепенным украшением.
Разбиралась тяжелая житейская драма. Молодая девушка, намереваясь отомстить бросившему ее обольстителю, ошиблась и плеснула серной кислотой в лицо другому человеку. Несчастный ослеп, и слепота его оказалась наказанием за такое же обольщение другой девушки. Оба печальных романа были введены в защитительную речь и старательно разработаны оратором без всякой зависимости от того, что можно было ждать от обвинителя, но в соответствующих местах нашлись и возражения прокурору.
"Рябчикова отдалась Бесову,- говорил защитник...- Горизонты кончились, наступила настоящая жизнь, нет... две жизни: одна - ее, другая - того младенца, который только начал давать о себе знать. А Бесов, удовлетворенный сорванными цветками, удовлетворенный победой над невинной девушкой, стал быстро проявлять другое отношение к ней, свидетельствовавшее о тягости, которую он испытывал от этих больше ему не нужных ласк. Господин прокурор говорит, что это свойство мужчин охлаждаться в любви к забеременевшей женщине. Я думаю иначе: свойство честных мужчин - любить забеременевшую подругу больше, нежнее; свойство же таких, как Бесов,- охлаждаться".
"А Рябчикова? Да какое дело Бесову до Рябчиковой? Она не первая обиженная и не последняя попранная..."
"Обвинитель говорит: самосуд! - и указывает на законный способ восстановления своего права - на предъявление иска к Бесову. Хотя господин прокурор по профессии криминалист, но ему известно, что иск предъявляется по месту жительства ответчика. Где же прикажет нам господин прокурор предъявить иск, когда сама власть прокурорская с готовыми полицейскими услугами оказалась бессильной разыскать Бесова для допроса его в качестве свидетеля?"
Эти небольшие отрывки заслуживают внимания: здесь видно, как изящно и значительно вплетаются чужие мысли в изложение основательно обдуманной речи. Точно обвинитель намеренно помогал защитнику, как взрослый, вложивший последние части в недоконченную ребенком складную картинку. Это образец того, что мы назвали выше сотрудничеством участников процесса.
Важнейшее правило защиты заключается в том, чтобы разумно ограничить свою задачу. Спросите себя, что лучше: сказать - я сосчитаю до ста - и пойти не далее десяти или сказать - я сосчитаю тридцать - и тридцать сосчитать. Уступите присяжным все то, что они возьмут и без вас, то есть то, чего требует здравый смысл. Помните, что обвинитель может быть смел, если хочет: он играет в большинстве случаев на свои деньги; защитник обязан быть осторожным: за него расплатится подсудимый. Это правило относится, конечно, к искусству защиты, а не к искусству судебной речи, но нарушение его встречается так часто и приносит столько зла подсудимым, что я не могу не напомнить о нем.
Женщина, жившая восемь лет доверенной прислугой у старушки-вдовы и ее дочери, выждала ухода последней, привела в дом трех других женщин, из которых две были переодеты мужчинами и одна была вооружена ножом; они унесли деньги обезумевшей от ужаса старухи и ценные вещи на 2 тысячи рублей и затем разделили их между собой, причем зачинщица получила наибольшую часть. Все они сознались на предварительном следствии и подтвердили свои объяснения на суде, отрицая только, что у них был нож. Защитник главной виновницы сказал, что она должна быть наказана, и, пользуясь отсутствием главной свидетельницы - старухи, предложил присяжным отвергнуть признаки разбоя и признать простой грабеж; трое других защитников настаивали на совершенном оправдании прочих подсудимых. По особо благоприятным обстоятельствам это требование не было ошибкой: 1) в составе присяжных были люди бестолковые и снисходительные, 2) отталкивающая фигура зачинщицы выступала в таком ярком освещении, что соучастницы совершенно бледнели перед ней, 3) все подсудимые пробыли около двух лет в предварительном заключении. Присяжные признали виновной только главную преступницу и только в простом грабеже без соучастия. Вместо пятнадцати лет каторги за несомненный возмутительный разбой женщина отделалась коротким заключением в тюрьме с зачетом предварительного ареста. Казалось бы, блестящий успех? Как бы ни так. Защитник должен был настаивать на оправдании, и, если бы он догадался сделать это, вместо того чтобы самому говорить о заслуженном наказании, присяжные оправдали бы Агафонову, как оправдали ее соучастниц благодаря искусству их защитников.
Вы сомневаетесь? Таково, однако, было единогласное убеждение этих трех опытных людей. Они жестоко упрекали своего товарища, загнавшего, по их мнению, в тюрьму женщину, перед которой открывалась свобода. Логический вывод из этих попреков тот, что, если бы Агафонову защищал любой из этих трех защитников, он настаивал бы на оправдании. Оставляю в стороне неизбежное возражение прокурора, неизбежное разъяснение в напутствии председателя и спрашиваю читателя: что сказали бы присяжные, прослушавшие судебное следствие о неслыханном, предательском разбое, узнав от защитника, что все это было невинной забавой, достойной поощрения благодушными словами: нет, не виновна? Этот случай кажется мне поучительным для многих и многих.
Не позволяйте себе высказывать вашего личного убеждения в невиновности подсудимого: не говорите даже о своих сомнениях. "Я хотел бы душу свою вложить в свои слова, чтобы сообщить вам то мучительное сомнение, то колебание, в котором я нахожусь",- говорил Спасович, защищая Емельянова. Это можно сказать искренне и можно сказать для того, чтобы внушить присяжным сомнение, которого оратор на самом деле не испытывает. Это прием тех, кто сознает, что дело непрочно и противник всегда может изобличить его.
Никогда не требуйте оправдания. Не упоминайте вовсе этого слова. В нем звучит посягательство на свободу убеждения присяжных. Докажите, что виновность не доказана или что справедливость требует оправдания, но не говорите этого. Иной защитник возразит, что вовсе не хочет оказывать давления на присяжных, когда просит об оправдании. Возможно. Но впечатление получается как раз противоположное, а присяжные, как все люди, судят не по тому, что есть в действительности, а по тому, что представляется им действительностью.
Не предсказывайте оправдания: "Я более чем уверен, что оправдательный приговор вами уже произнесен", "Смело вверяю его судьбу в ваши руки, твердо уверенный, что иного приговора, как тот, которого ждет от вас подсудимый, здесь быть не может" и т. п. Сколько сомнения, сколько незрелого задора в этих выражениях! Если вы не свободны от этой ошибки, читатель, спросите себя, сколько раз после звонко провозглашенной уверенности в победе вы слышали от присяжных роковое: да, виновен.
Если подсудимый лжет, надо сказать несколько слов в его извинение. Но это заступничество не может загладить неприятного впечатления. Если он лжет целиком или хотя бы наполовину, у него не один противник, а целых восемнадцать: обвинитель, трое судей и четырнадцать присяжных. Повторяю, скажите ему, чтобы он не лгал.
Если прокурор не был безупречен в своей речи по отношению к подсудимому или к вам, будьте безукоризненны по отношению к нему. Этого требует ваше достоинство, и это подчеркивает его ошибку.

* * *

Я заметил, что многие читатели любят запоминать последнюю страницу книги; обращаю поэтому свой последний совет и к обвинителю, и к защитнику.
Прежде чем говорить на суде, скажите вашу речь во вполне законченном виде перед "потешными" присяжными. Нет нужды, чтобы их было непременно двенадцать; довольно трех, даже двух, но важен выбор: посадите перед собой вашу матушку, брата-гимназистика, няню или кухарку, денщика или дворника. Сказать речь перед такими судьями необыкновенно трудно. Если вы этого не испытали, то и представить себе не можете, как это мудрено. Такое упражнение, пожалуй, покажется вам смешным; испытайте и вы оцените его пользу. Если ваша речь окажется хороша, то есть будет понятна и убедительна перед "потешными", то и настоящие присяжные будут в вашей власти.

Пороховщиков П.С.

-------------------------------------------------------------------------
*(1) Ораторами делаются (лат.).
*(2) Страшно сказать (лат.).
*(3) Не писаный, но естественный закон (лат.).
*(4) Импровизация, тщательно подготовленная (фр.).
*(5) Инциденты судебного заседания (фр.).
*(6) Спутник (лат.).
*(7) Слова одного из персонажей трагедии Шекспира "Гамлет" - Полония, обращенные им к своему сыну Лаэрту:
Но главное: будь верен сам себе;
Тогда как вслед за днем бывает ночь,
Ты не изменишь и другим.
(пер. М. А. Лозинского)"
*(8) Изгнание из Отечества (лат.).
*(9) Платон мне друг, но истина еще больший друг (лат).
*(10) Ищите женщину (фр.).
*(11) Сидячая магистратура - (зд.) корпорация чиновников, занимающих те или иные канцелярские посты, в том числе чиновников, отправляющих функции суда.
*(12) Отрывки из следующих поэтических произведений: первое - А. С. Пушкин "Полтава", второе - А. С. Пушкин "Анджело", третье - А. С. Грибоедов "Горе от ума" (слова Фамусова).
*(13) Свидетельство о бедности (лат.).
*(14) Де Бетс, Герман. "Искусство говорить на суде". Перевод с французского В. В. Быховского. М., 1896.
*(15) Слова из защитительной речи С. А. Андреевского по делу Иванова.
*(16) Обдумать надо мысль, а лишь потом писать!
Пока неясно вам, что вы сказать хотите,
Простых и точных слов напрасно не ищите;
Но если замысел у вас в уме готов,
Вам нужные слова придут на первый зов.
(Буало. "Поэтическое искусство").
*(17) Меб - фантастический персонаж английских народных поверий, повелительница фей и эльфов. Согласно поверью, она помогала рождению снов.
*(18) Грациано - персонаж комедии Шекспира "Венецианский купец".
*(19) Нет ничего, о чем бы сам читатель не мог подумать (нем.).
*(20) Дело офицера франузской армии Эмиля де ла Ронсьера, преданного суду по обвинению в покушении на изнасилование дочери генерала Мореля Марии Морель.
*(21) Боже сохрани! Я молю Бога! Господи, пощади мою душу! (англ.).
*(22) Прокурором по делу о Станиславе и Эмиле Янсенах, обвиняемых во ввозе в Россию фальшивых кредитных билетов, и Герминии Акар, обвиняемой в выпуске и обращении таких билетов, выступал А. Ф. Кони. Дело рассматривалось 25-26 апреля 1870 г. в Петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей.
*(23) Whatelу. Elements of Rhetoric. London, 1894. (Примеч. авт.).
*(24) Обыкновенными словами можно высказать необыкновенные вещи (нем.).
*(25) Лучшее - враг хорошего (фр.).
*(26) Любая речь имеет свои особенности (фр.).
*(27) Достойным сожаления, нищим кажется мне тот, кто не может спокойно потерять ни единого слова (лат).
*(28) Я люблю язык простой и наивный, краткий и сжатый, не столько нежный и отделанный, как сильный и резкий (фр.).
*(29) В известных обстоятельствах поразительно особое значение слов (лат.).
*(30) Начало XV главы произведения Л. Н. Толстого "Детство".
*(31) Слова из Библии.
*(32) Имеется в виду заключительные слова речи А. Ф. Кони на торжественном заседании Академии наук 26 мая 1899 г.
*(33) Имеется в виду А. Ф. Кони.
*(34) В 1911 году эта книга вышла в Петербурге в переводе П. С. Пороховщикова под заглавием "Школа адвокатуры".
*(35) Слова из защитительной речи С. А. Андреевского по делу братьев Келеш.
*(36) У нас есть очень хорошая книга Д. Коровякова "Искусство выразительного чтения". СПб., 1904. (Примеч. авт.).
*(37) ...своей речью сделает дело очевидным, представит его образно (Цицерон).
*(38) Четверостишье из поэмы А. С. Пушкина "Медный всадник"
*(39) Отрывок из стихотворения А. С. Пушкина "Воспоминанье".
*(40) Отрывок из поэмы А. С. Пушкина "Руслан и Людмила".
*(41) Отрывок из поэмы А. С. Пушкина "Полтава".
*(42) Отрывок из воззвания В. Гюго к армии 2 декабря 1851 г.
*(43) Имеется в виду дело редактора-издателя газеты "Гамелиц" А. О. Цедербаума, обвинявшегося в оскорблении в письме. В защитительной речи С. А. Андреевский показал антисемитскую сущность обвинения Лютостанского. Суд оправдал Цедербаума.
*(44) Этот и следующие отрывки из поэмы А. С. Пушкина "Полтава".
*(45) Первая сцена трагедии В. Шекспира "Генрих VI".
*(46) Эта книжка была напечатана в Англии в XVIII веке; подлинник давно исчез с рынка, но существует немецкий перевод, напечатанный в Тюбингене в 1872 году, изд. Г. Лауппа. (Примеч. авт.)
*(47) Персонажи произведения М. Ю. Лермонтова "Демон".
*(48) Слова Мазепы из поэмы А. С. Пушкина "Полтава".
*(49) Драма В. Гюго "Король забавляется".
*(50) Дело по обвинению офицера Генерального штаба французской армии капитана Альфреда Дрейфуса в государственной измене.
*(51) Уступка, позволение, согласие (лат.).
*(52) Я простой человек, я родился на земле и таких высоких вещей не знаю. Одно знаю, что вы уже забыли: знаю, где правда и где ложь, что добро и что зло (нем.).
*(53) И Адам не знал этого, живя в раю (нем.).
*(54) Приведение чьих-либо слов, введение чужой речи, цитирование (лат.).
*(55) Отрывок из защитительной речи С. А. Андреевского по делу Зайцева.
*(56) Отрывок из речи С. А. Андреевского на процессе по делу Таганрогской таможни (12 февраля - 8 марта 1885 г.).
*(57) Строки из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Спор".
*(58) Отрывок из поэмы А. С. Пушкина "Полтава".
*(59) Драматическая поэма Байрона "Преображенный урод".
*(60) Желание - отец мысли (нем.).
*(61) Твое желание, Гарри, было отцом этой мысли (англ.).
*(62) Сладка месть, особенно для женщин (англ.).
*(63) Мстительность в характере женщины (фр.).
*(64) Все разумное давно передумано; надо только постараться подумать еще раз (нем.).
*(65) Мне пришлось обвинять одного мастерового по ст. 1489 и 2 прим. к 1496 ст. Уложения за жестокое избиение его жены. На суде и эта последняя, и ее мать всячески старались спасти подсудимого; он, действительно, был хорошим работником и заботливым мужем и отцом; однако поступок был безобразный: пьяный, он опрокинул женщину на сиденье пролетки извозчика, колотил ее по голове и избил жестоко. Присяжные обвинили, и суд приговорил его к отдаче в исправительно-арестантское отделение. Когда председательствующий огласил резолюцию, подсудимый остался спокойным, но обе женщины подняли вопль: куда же мы-то теперь денемся с голодными ребятами? (Примеч. авт.).
*(66) Подготовка (лат.).
*(67) Роль прокурора на суде по уголовным делам. "Журнал Министерства юстиции", 1896 г., N 2. (Примеч. авт.)
*(68) Цицерон. "Об Изобретении" (лат.).
*(69) N. W. Siblеу. Criminal appeal and evidence, London, 1908. (Примеч. авт.)
*(70) Книга эта была переведена на русский язык под заглавием "Теория косвенных улик", но ее давно нет в продаже. Перевод был, по-видимому, сокращенный; пятое английское издание (1902 г.) представляет объемистый том в 400 страниц. Нельзя не пожелать издания нового русского перевода. (Примеч. авт.)
*(71) Sir Edw. Сlarke. Speeches. London, 1907. (Примеч. авт.)
*(72) "О казнях" (лат.).
*(73) Сомкнутый строй пехоты в войске Александра Македонского. Строй насчитывал 16 шеренг по 1024 человека в каждой.
*(74) Тяжело вооруженные воины, составлявшие фаланги.
*(75) Лежа у ней на груди, уже не раз и стихи сочинял я
И на упругом плече осторожным движением пальцев
Слоги стихов втихомолку отсчитывал (нем.).
*(76) Этот человек-дьявол всегда не доволен (фр.).
*(77) Искусство указывает только, где искать то, что нужно найти; все дело в природном уме и в старании, напряженном внимании, размышлении, зоркости, усидчивости, труде
*(78) Сергеич перефразирует известное латинское выражение (Quot homines, tot sententiae - сколько людей, столько мнений) - сколько людей, столько процессов.
*(79) Произнесена Цицероном в 80 г. до н. э.
*(80) О человеке можно судить по мелочам его поведения (лат.).
*(81) Природа, от своих бесчисленных щедрот,
Особые черты всем людям раздает,
Но подмечает их по взгляду, по движеньям,
Лишь тот, кто наделен поэта острым зреньем.
(Буало. "Поэтическое искусство")
*(82) Прелат - в католической и англиканской церкви - титул, присваеваемый лицам, занимающим высшие должности в церковной иерархии. Мальтийский крест - отличительный знак духовно-рыцарского мальтийского ордена.
*(83) Handschriftlicher Nachlass. Neue Paralipomena, Appendix F. (Примеч. авт.)
*(84) Преступление, внушенное страстью (фр.).
*(85) De Franqueville, Systeme judicaire de la Gr. Bretagne, II, 459. (Примеч. авт.)
*(86) Гиллерсон А. И. Защитительные речи. (Примеч. авт.)
*(87) Из ничего не выйдет ничего (лат.).
*(88) Делает вид, что сам носил во чреве (лат.).
*(89) Ст. 128 Уложения о наказаниях. (Примеч. авт.)
*(90) Убийство Розенкранца и Гильденштерна в трагедии представляется мне необъяснимым. (Примеч. авт.)
*(91) Life of John, Lord Campbell, by the hon. Mrs Hardcastle, London, 1881. (Примеч. авт.)
*(92) Enrico Ferri. Die positive criminalistische Schule in Italien, 1902. (Примеч. авт.)
*(93) Статья Л. Н. Толстого "О Шекспире и о драме"
*(94) Разговоры Гете, перевод Д. В. Аверкиева, СПб., 1905. (Примеч. авт.)
*(95) См.: А. Ф. Кони. Судебные речи, СПб., 1905. (Примеч. авт.)
*(96) П. Сергеич излагает содержание дела Андреева, обвинявшегося в убийстве Сарры Левиной.
*(97) С раскрытой книгой, без подготовки (фр.).
*(98) Расположение, размещение, правильное распределение (лат.).
*(99) Судебный вестник, 1876 г. (Примеч. авт.)
*(100) Достаточно (лат.).
*(101) Верные слова суть вещи (англ.).
*(102) Sir G. Stephen. Hystory of the Criminal Law of England. 1883, I, 261. (Примеч. авт.)
*(103) См. А. М. Бобрищев-Пушкин. Эмпирические законы деятельности русского суда присяжных. (Примеч. авт.)
*(104) В случае сомнения - воздержись (лат.).
*(105) Первая добродетель - избегать пороков (лат.).
*(106) Смешное, выставить в смешном виде (фр.).
*(107) Этот пример также взят из книги"Illustrations in Advocacy". (Примеч. авт.).
*(108) Reminiscences of Sir Henry Hawkins. London, 1904. (Примеч. авт.)
*(109) Д-р Чиж. "Вестник судебной медицины", 1889 г., июнь. (Примеч. авт.).
*(110) Хвалящий; доброжелательный свидетель(лат.).
*(111) Язон - в древнегреческой мифологии один из героев, возглавивших поход аргонавтов за Золотым Руном в Колхиду.
*(112) Из поэмы А. С. Пушкина "Братья-разбойники".
*(113) Д-р П. И. Якоби. Религиозно-психические эпидемии. "Вестник Европы", октябрь и ноябрь 1903 г. (Примеч. авт.).
*(114) Эта ошибка была сделана прокуратурой и гражданским истцом в деле полицмейстера Ионина при апелляционном разбирательстве в Сенате в 1909 году; подсудимый был оправдан в убийстве благодаря экспертизе проф. Косоротова. (Примеч. авт.).
*(115) Имеется в виду А. Ф. Кони.
*(116) Примеры критического разбора односторонней психиатрической экспертизы можно найти в двух статьях, напечатанных в "Журнале Министерства юстиции": "Психиатрическая экспертиза в уголовном суде" (1904 г., январь) и "Прокурорские заметки о психиатрической экспертизе" (1906 г., сентябрь). (Примеч. авт.).
*(117) Доказательства правды всегда существуют на ее стороне (лат.).
*(118) Размышляйте, размышляйте еще, всегда размышляйте (фр.).
*(119) Lid. V, VII. Квинтилиан высказывает эти мысли по поводу гражданских тяжб, но его указания вполне применимы и к уголовным делам. (Примеч. авт.).
*(120) Речь К. К. Арсеньева в защиту Данилова по делу о святотатстве в Александро-Невской лавре. "Судебный вестник", 1867. (Примеч. авт.).
*(121) Кто раньше берет слово, тот у всех вызывает желание противоречить (лат.).
*(122) Неясный, двусмысленный аргумент (лат.).
*(123) Золотов был оправдан в приписываемом ему преступлении, и в моих замечаниях по поводу этого процесса нет и никто не должен видеть попыток доказывать его виновность. Это только диалектические упражнения по поводу обстоятельств, бывших предметом гласного судебного разбирательства и составляющих теперь достояние каждого, ни на йоту больше. (Примеч. авт.).
*(124) Philosophy of Rhetoric. (Примеч. авт.).
*(125) Удар из милости; смертельный удар, кладущий конец мучениям (фр.).
*(126) Произнесена по т. н. делу о Ктесифонте. Относится к числу лучших произведений ораторского искусства Греции.
*(127) Опровержение (лат.).
*(128) Пниксхолм - в Древних Афинах, где проводились народные собрания, на которых решались важнейшие политические вопросы.
*(129) Дежурные члены афинского совета.
*(130) Это предложение было сделано им в форме альтернативы: если мы теперь предпочтем помнить старые обиды, полученные от фиванцев, мы сделаем именно то, о чем мечтает Филипп; а если вы послушаетесь меня, я рассею опасность, угрожающую государству. (Примеч. авт.).
*(131) (Зд.) Бесплодная мысль, лишенная всякого основания (лат.).
*(132) Ср. Arist. Rhet., I, 2, II, 24. "Риторика" Аристотеля была переведена на русский язык Н. Платоновой, но книги в продаже нет; нельзя не пожелать второго издания. (Примеч. авт.).
*(133) "Одиссея", IV, 204. (Примеч. авт.).
*(134) Fritz Friedmann. Was ich eriebte. Berlin, 1908. B. I. (Примеч. авт.).
*(135) Заискивание, снискание расположения судей (лат.).
*(136) Sir. G. Stephen. The Juryman's Guide. London, 1867. (Примеч. авт.).
*(137) Сочинения, 1894, т. VI, с. 179. (Примеч. авт.).
*(138) De oratore, II, 42. (Примеч. авт.).
*(139) Чем сильнее огонь вдохновения у судьи, тем большего успеха он достигает (лат.).
*(140) Н. Н. О.- Заметки присяжного заседателя, "Исторический вестник" 1898 г., октябрь, с. 191, 206, 207. Слова автора приведены сокращенно, но мысль передана его выражениями. (Примеч. авт.).
*(141) Гелиасты - члены гелиэи, одного из высших органов власти в Древних Афинах.
*(142) Германские племена.
*(143) Закон об оскорблении величества (лат.).
*(144) Мятежники (лат.).
*(145) Не судебное дело, но пламя, взрыв негодования (лат.).
*(146) Площадь в городах Древнего Рима, на которой происходили собрания.
*(147) Площадка, помост для выступления ораторов.
*(148) В римском праве - обращение по уголовным делам, рассмотренным магистратом, к народному собранию.
*(149) De oratore, II, 48. (Примеч. авт.).
*(150) De institutione oratoria, VI, 2. (Примеч. авт.).
*(151) Имеется в виду дело Кронеберга, обвинявшегося в истязании малолетней дочери.
*(152) "Дневник писателя" за март 1876 г., гл. II. (Примеч. авт.).
*(153) Я воровка, лгунья (фр.).
*(154) Разбор защиты по делу Кронеберга есть также у Салтыкова-Щедрина в "Недоконченных беседах", гл. V. (Примеч. авт.).
*(155) Верю, потому что нелепо (лат.).
*(156) Вlair. Lectures on Rhetoric and Belles Lettres. London, 1810. (Примеч. авт.).
*(157) Соответственно (лат.).
*(158) Что же останется у оратора,- спрашивает он,- если в суде ему будет воспрещен пафос сострадания и ему подобные, в политике - пафос любви к Отечеству, в духовном красноречии - пафос религиозного восторга? Даже если заменить греческое слово патетическое немецким Leidenschaftliches, то и тогда неверное понимание этого выражения могло бы явиться только при желании неверно понимать его. Что оратор не должен возбуждать грубых и низменных страстей, это следует, помимо указаний риторики, уже из требований нравственности и, разумеется, явствует само собой из конечной цели всякого красноречия, ибо эта цель есть добро; но существуют и высшие страсти, так называемые благородные чувства, как, например, любовь или, при известных условиях, ненависть. Призыв к этим чувствам не может быть воспрещен ни духовному, ни светскому оратору (W. Wackernagel. Poetik, Rhetorik und Stilistik. Halle, 1873). (Примеч. авт.).
*(159) Ни один разумный человек не наказывает потому, что был совершен проступок, но чтобы не совершали его впредь (лат.).
*(160) Philosophy of Rhetoric, I, гл. VII, 4. (Примеч. авт.)
*(161) "Gerichtliche Redekunst", S. 114. (Примеч. авт.).
*(162) Handbuch der Vertheidigung. S. 338, 339. (Примеч. авт.).
*(163) A History of the criminal Law of England. 1883, I, 454. (Примеч. авт.).
*(164) Hints on Advocacy, 27, 28. В воспоминаниях верховного судьи Г. Гокинса, лорда Брамптона, есть интересный рассказ о защите по делу о зверском убийстве жены. Автор не скрывает, что выиграл дело самой беззастенчивой игрой на чувствах присяжных. The Remimiscences of sir Henry Hawkins, c. 45-49. (Примеч. авт.).
*(165) Отрывок из стихотворения И. С. Никитина "Вырыта заступом яма глубокая".
*(166) В своей конурке Гретхен тает
Она в тоске, она одна,
Она души в тебе не чает,
Тобой жива, тобой полна...
Она то шутит, то ненастье
Туманит детские черты,
Ее глаза по большей части
Заплаканы до красноты.
(Пер. Б. Пастернака).
*(167) Слова из статьи Л. Н. Толстого "Не могу молчать".
*(168) Так перечнем обил, искусными словами
О всех жестокостях, свершенных над отцами,
О зле, которого не вправе мы забыть,
Усилил в их сердцах я жажду отомстить.
(П. Корнель. "Цинна, или Милосердие Августа").
*(169) Я рисую им картины этих злосчастных битв, когда Рим собственными руками раздирал себе грудь, когда орлы били орлов и со всех сторон наши легионы поднимали оружие против нашей свободы... Но я не нахожу нужных красок, чтобы изобразить все эти ужасы. Я рассказываю, как они наперерыв хвалятся своими убийствами, изображаю Рим, затопленный кровью своих детей... злодеев, поощряемых деньгами к преступлениям, рисую мужа, удавленного женою на брачном ложе, сына, залитого кровью отца и требующего награды с отцовской головой в руках... Но все эти ужасы дают лишь слабый набросок их кровавого мира (1, 3). (Примеч. авт.).
*(170) Погиб Патрокл (греч.).
*(171) Когда я писал это, я считал подобную ошибку невозможной. Спустя несколько недель, уже сдав свою рукопись в набор, я присутствовал при разборе одного дела об убийстве в нашем суде, и вот что я услыхал в середине защитительной речи: "Господа присяжные заседатели! Товарищ прокурора начал свою речь достаточно патетически. Я позволю себе так же патетически окончить свою. И я уверен, что вы признаете, что мой пафос будет искренним" (заседание Санкт-Петербургского окружного суда 9 апреля 1910 г.). (Примеч. авт.).
*(172) Уэтли пишет: "Было бы совершенно бесцельно принять решение ускорить или замедлить свое кровообращение; но мы можем принять лекарство, которое вызовет такое изменение в нашем организме; подобно этому, хотя мы не способны вызвать или усилить в себе какое-либо чувство или настроение непосредственным усилием воли, мы можем актом воли направить свой ум на такие мысли, которые вызовут в нас известные чувства... Люди, нравственно дисциплинированные, постоянно прибегают к этому искусственному приему. Нетрудно видеть, что они тем самым принимают по отношению к себе роль расчетливого оратора и делают именно то, что с таким негодованием называется воздействием на чувство". Der Intellekt spielt, und der Wille muss dazu tanzen,- говорит Шопенгауэр. (Примеч. авт.).
*(173) Перносаж трагедии Шекспира "Гамлет".
*(174) Незаконченное произведение А. С. Пушкина.
*(175) Имеется в виду мнение А. Ф. Кони.
*(176) "С крупинкой соли", т. е. остроумно; с иронией (лат.).
*(177) L'Art de plaider. (Примеч. авт.).
*(178) Отрывок из статьи В. Г. Белинского "Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета".
*(179) Макс Пикколомини - полковник кирасирского полка; Валленштейн-герцог Фриндландский, генералиссимус имперских войск во время 30-летней войны - главные действующие лица трагедии Ф. Шиллера "Пикколомини".
*(180) Бесстрастно (фр.).
*(181) Снискание расположения (лат.).
*(182) "Приступая к этому страшному обвинению, я не могу и не хочу заглушить в себе чувство глубокой скорби (слово humaine здесь не поддается переводу)... Я сознаю важность и тяжесть возложенного на меня долга, и вы поверите, что я всей душой желал бы найти невинного там, где могу видеть только преступника".Речь Оскара де ла Валлэ. (Примеч. авт.).
*(183) Рукописные заметки присяжного заседателя. (Примеч. авт.).
*(184) Обоюдоострые доводы (лат.).
*(185) Постепенное возвышение, усиление (лат.).
*(186) Уподобление, сравнение, аналогия (лат.).
*(187) (Зд.) намек (лат).
*(188) Восклицание, возглас (лат.).
*(189) Антитеза - противоположность, противоречие (лат.).
*(190) Разделение, расчленение (лат.).
*(191) Обособление понятия (лат.).
*(192) Разделение понятия на составные части (лат.).
*(193) Апостроф - обращение судебного оратора не к судье, а к своему противнику, обращение вообще (лат.).
*(194) Одобрение поощрение (лат.).

<<

стр. 2
(всего 2)

СОДЕРЖАНИЕ